Мафтей: книга, написанная сухим пером

Мирослав Дочинец (род. в 1959 г. в г. Хуст Закарпатской области) – философ, публицист, писатель европейского масштаба, книги которого переведены на многие языки, лауреат литературных премий, в частности, национальной премии имени Т. Шевченко (2014), имеет звание «Золотой писатель Украины» (2012).
Издательство:
Харьков, Фолио
ISBN:
978-966-03-7113-2;978-966-03-7828-5
Год издания:
2017

Мафтей: книга, написанная сухим пером

   …и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понести в руке своей.

Еккл. 5:14

   Во имя Мое ты странствовал и пробуждал в оседлых людях смутную тоску по свободе.

Герман Гессе

   Собрал вместе концы нитей, свисающих с его существования, ненужные отделил и отрезал, а сохранил только главные, необходимые, и имеет право сказать, что теперь у него остался на ладони крохотный клубок, который проведет его дальше.

Григорий Сковорода

   Вести с окраин. Удивительные вещи происходят в подкарпатском русинском городке Мукачево. Там исчезают девушки. На протяжении года пропали без вести восемь девиц разных сословий и вероисповеданий. Местная жандармерия сбилась с ног в поисках, а все напрасно. Отправленный на помощь конный отряд жандармов из Кошиц тоже не вышел на след. Магистрат потребовал помощи у Будапешта. Пока столичные детективы проводят поиски, взбудораженное население Мукачева само решило помочь себе. Позвали в помощь известного в доминии знахаря по имени Мафтей Просвирник, которого за талант лекаря милуют даже господа-дворяне Большой Мадярии.

Газета «Vаsárnapi ujság», Будапешт, май 1851 года

   Серия «Ретророман» основана в 2015 году


   Перевод с украинского языка Е. М. Тарнавского


   Предисловие П. И. Сороки


   Художник-оформитель и иллюстратор Е. А. Гугалова

То, что ты ищешь, ищет тебя

   Мирослав Дочинец пришел к читателю пятым большим романом «Мафтей», и усталости в его письме не ощущается. Все та же энергия и напряжение мысли, все тот же блестящий и выдержанный до конца стиль – без всякого насилия, спада, недостатков или следов пота. Мощное дыхание прошлого (писатель любит возвращаться в давние времена и искать там залежавшиеся сокровища), хорошо передан дух времени и мастерски выписаны герои повествования, как и в предыдущих его романах. Здесь ароматы, «воздухи», как говорит автор, акустика и краски. Достаточно прочитать две-три фразы, чтобы понять, кому принадлежит это письмо. Прозаик легко узнаваем, он отточил свой стиль, как говорится, до остроты стилета. У него свой словарь. Неповторимый, особенный. Примечательно, что этот язык так же далек от «чистого» литературного языка, как у Стефаника и Франко. Завязанный на закарпатском диалекте, он, однако, находит и зажигает новые глубины и подземные воронки. К тому же писатель обращается со словом, как гончар с глиной, демонстрируя абсолютный слух и особое чутье лексемы, ее красоты и очарования. Как следствие, он по-настоящему упивается роскошеством и смакованием «хлесткого русинского слова» и дарит эту радость читателям.

   Тот, кто любит Беккета, Льосу, Маркеса, Эко и Фолкнера, примет и Дочинца. «Прикарпатские русины, живя столетиями под чужаками, брали что-то необычное от них и приспосабливали к своему, укорененному в глубокие пласты славянского старого мира. Древняя искренняя, мудрая, светлоглазая и высоколобая Русь как ни в чем другом отражается в говоре нашего народа, который сохранил все затеси и сокровища под укрытием карпатских гор. Через меня прошло огромное количество людей разного племени и языка, и должен признать, что местный говор ближе всего строю библейских притч». Так говорит главный герой романа Мафтей, но так сказать о себе может и сам автор. Однако эстетически подготовленный читатель, для которого язык стоит на первом месте, способен упиваться неспешным течением повествования Дочинца, как хорошо выдержанным вином. Но писатель выигрывает не только на этом, но и на умело закрученной фабуле, «живом повествовании», которое имеет «свой обряд».

   Главный герой Мафтей – не Шерлок Холмс, Пуаро или Мегрэ, хотя и берется распутать таинственный клубок невероятных событий в провинции на краю Европы, но делает это необычным образом: не столько ищет нужную тропу, сколько верит в то, что верный путь найдет его. Мафтей – философ-любомудр, который много рассказывает, размышляет над жизнью, исследует тайные смыслы и знаки прошлого, пребывая в полной уверенности, что они так или иначе проявятся в настоящем и приведут его к успеху. Его больше всего интересует дорога. Поэтому неспешное развитие сюжета держится вот на таких трех обобщениях, как своеобразных китах: «Куда бы ты ни шел, выходишь из Дома и возвращаешься Домой»; «То, что ты ищешь, тоже ищет тебя»; «Путь – это нечто большее, чем дорога, или хождение, или пережитое, или даже судьба. Ибо не он тебя выбирает, а ты его. Выбираешь направление и идешь. Идешь с чем-то и за чем-то, а оставляешь на перепутье что-то. Это твои вехи в безмерности времени и пространства…»

   Две большие тайны сопровождают человека: путь к Богу и к женщине. Кто он, этот мукачевский философ? О себе Мафтей рассказывает много и охотно. «Я зелейник. Травы Господни – мой хлебушек. Мое ремесло. Травничество – заработок непостоянный, ибо челядь в непрестанной работе и нужде хворями не слишком балуется. Поэтому, кроме зелья, меня подкармливает река, чаща и зверье – хорьки… Имя мое – Мафтей. Странное даже для нашего подкарпатского отшиба, где разноплеменная и многоязычная людность кипит, как горный поток. Но имя не от Бога – от людей. А все человеческое – несовершенно. К имени своему я до сих пор не привык, как пес не может привыкнуть к репейнику за ухом. Черноризец Аввакум нарек меня так, ибо явился я в грешную сию юдоль ночью между днями апостола Матвея и великомученика Фатея. Вероятно, чтобы не обидеть ни одного из святых, Божий человек объединил их одним именем – Мафтей. Как перст и ноготь. Как столб и плечо креста…»

   Хорошо выписаны в романе и другие персонажи: восемь девиц, исчезнувшие без следа, старец Аввакум, Данила – дед главного героя, «филозоп из конюшни», отец Гринь, который раскопал всю гору, мамка Мелана, бабка Злота, Миха-деревач, безумный Циль, тетка Доромбаня, купец Жовна из Подолья, монах Клим, Дмитрий Железный и, конечно, красавица Ружена, на которой завязаны основные узлы сюжета. В романе полно шинкарей, торговцев, хозяек, служанок и всякой прочей челяди. В результате книга щедро заселена, полифонична, многоголоса, но вместе с тем удивительно приглушена.

   Дочинец не любит слишком распространенных описаний, отделывается в целом несколькими штрихами в описании того или иного персонажа, но какими красноречивыми являются эти штрихи. Как резьба. И человек вдруг предстает перед мысленным взором читателя как живой. «Слова, если их выпестовать, теряют смысл», – отмечается в романе, поэтому лаконичная сжатость, если можно так выразиться, наиглавнейшая заповедь писателя.

   В книге время от времени всплывают тени мудрослова Грегория Сковороды (так в тексте) и Гатила («Атиллы, бича Божьего»), многочисленных правителей и властителей Карпатских гор и долин, оставивших заметный след в Мукачеве. К лучшим страницам книги относятся рассказы об отце и деде Мафтея, аресте и освобождении Алексы, загадочной Ружене, любомудре Аввакуме и других. Они воспринимаются как самодостаточные отдельные произведения (романы в романе), но при этом не выпадают из общей структуры книги. Выписанные мастерски и артистично, можно даже без преувеличения сказать, с гениальным вдохновением, они будто расширяют текст до галактических размеров и читаются с таким нарастающим интересом, что забываешь о пропавших девушках и других завязках повествования.

   Стиль М. Дочинца близок к таинственному миру легенд, густому замесу мифов и саг, но ближе всего стоит к притче. «Что высоко держишь, то и цену имеет высокую», – говорит автор устами своего героя и высоко держит свое слово: оно звенит, как стекло (описание работы стеклодува Кизмана легко проецируется на работу со словом), пахнет травами (их перечень занял бы целую страницу) и сохраняет акустику, как готический собор.

   Ответы на вопрос: в чем секрет творчества Дочинца, тайна стиля, лучше всего искать в его тексте. «Пиши затесями – коротко и остро, как дерево рубишь, – поучает Аввакум Мафтея. – Нарезай слова из твердого материала и складывай их в плотные, недвижимые ряды… Пиши, помня: слово, лишенное любви, невыразительное и пустое».

   Мудрость эта настоящая, глубокая, так сказать, сковородинская, глубоко народная, вековая. Подтекст и надтекст просматриваются во всем, о чем только заходит речь. «Истинный художник создает не поверхность, а потайную сущность», – говорит автор устами своего героя. События, разворачивающиеся в романе, имеют глубинный фон – готическое величие карпатских гор и барокковую красочность рек.

   «Прозрачность воздухов уже тонула в воде. Рябое солнце скатывалось с медного неба. Суббота умирала для завтрашнего воскресного дня».

   М. Дочинец – мастер небольшого, так сказать, импрессионистически точного и образного мазка. Писатель рисует словами, и чувствуется, что делает он это с какой-то особенной внутренней радостью, будто упивается своим мастерством. В этой книге два крыла, которые двигают ее вперед и возносят в высокое небо духовности, – любовь и мудрость.

   Любовная линия завязана на отношениях Мафтея и Ружены (магнетически завязана!), поэтому, собственно, не похищение (гипнотическое одурманивание) Руженой девушек является, на мой взгляд, наиболее интригующим фактом, а глубокий драматизм любви этих двух незаурядных личностей, для которых любовь так же много значит, как свобода и страх потерять ее.

   «Истинная свобода – это не сиюминутное познание. Это прочное и мучительное созревание, как у мотыля, который продирался сквозь норы и дупла и уклонялся от клювов. Это переживание и внутреннее измерение, требующие напряжения, терпения, душевного умирания и воскресения».

   Приобретенные в горах и широких мирах знания писатель чаще всего подает афористично. И это понятно: сжатые до невероятной плотности, они получают заряд взрывчатости. Все эти бесчисленные крылатые выражения рассеяны на широком поле повествования, как отборное зерно. Собирать их, размышлять над ними, выстраивать в тематические ряды – большая радость для неспешного читателя, потому что, выхваченные из контекста, они ничего не теряют, хотя, вкрапленные в густую мозаику повествования, загораются бесчисленным количеством дополнительных граней.

   Писатель не обходит острые углы, не уходит от ответа на болезненные и, казалось бы, неудобные вопросы, которые ставит жизнь, но как бы сознательно ищет их, чтобы развязать, как своеобразные гордиевы узлы, – решать терпеливо и не спеша, но ни в коем случае не разрубывать. Одна из таких тем – еврейство. «Два заманчивых, два спасительных пристанища у русина – церковь и корчма-лавка. Стоят на юру и на распутье, как две вехи извечного выбора. К одной ведет узенькая тропинка воскресной сходки, а ко второй – протоптанная дорога, и там целыми днями кипит хмельное оживление. Вековой голод души и отравляющее пресыщение плоти… Рядом стоит вкопанный черный крест, и Исус из-под тернового венца грустно смотрит на те две дороги – спасительную и разрушительную. Два направления, которые тоже принесли в исконные карпатские края всемогущие и вездесущие евреи. «На выбор нате вам: наш товар и наш храм». Как ни обернись – они соль земли нашей. Соль, что в разной степени жжет и питает».

   Дочинец не был бы собой, если бы не затронул тему целительства. Здесь она, что называется, на каждом шагу. Мафтей, яко духовный брат деда Ворона, так говорит о себе: «Я не ворон, однако перенял от них обычай замечать необычные вещи. Они из них свивают свое гнездо. Как я теперь – свое гнездо находок…»

   Думая о бессмертной душе, проникшись ее загробной судьбой, главный герой романа никогда не забывает о теле. Мало кому Мафтей не посоветует какое-нибудь зелье, редко кого не спасает от болезни и редко в какой главе (автор обозначает их как «Затесь») не ссылается на свои знания целителя и зелельника. Знает даже, как уберечься от смерти, и дает жуткий рецепт.

   Мирослав Дочинец – писатель европейского масштаба. Границы родной литературы давно стали слишком тесными для него (хотя не тесны родное слово и духовная культура). Хорошо было бы, если бы его активно переводили и публиковали на других языках. От этого выиграли бы все: читатели, переводчики, издатели и, главное, украинская литература. Такого добра, как у Забужко, Жадана, Андруховича или Дереша, в мире хватает, и поэтому резонанс от их книг не очень заметен, а такого, как у Дочинца, нет больше нигде. Это чисто украинское, удельное, нутряное, это то, что может открыть миру подлинную красоту и силу Руси-Украины.

   Хотя в «Мафтее» сюжет вроде не главное для автора и цель его совсем другая, он добросовестно и честно доводит все фабульные линии до логического конца, расставляет все необходимые акценты, связывает все «оборванные нити химер» и сматывает их в «клубок целости»: девушек находят, и они возвращаются домой, жизнь Мукачева возвращается в привычное русло, и мудрый Мафтей приобретает еще большее уважение земляков.

   «При сем следовало бы сказать “аминь”, ибо подошла к концу моя сердечная исповедь, написанная сухим пером», – ставит точку Мафтей и вместе с ним автор, а читателя охватывают грусть и сожаление, что все так быстро закончилось.

   Но закончилось ли?

   М. Дочинец пишет такие книги, которые требуют не только медленного и вдумчивого прочтения, но и непременного возвращения. Знаю по собственному опыту, что, читаемые повторно, они воспринимаются совсем по-другому или несколько иначе. Такова тайна таланта, сухого пера и большой любви маститого писателя.

   Петр Сорока, член международного ПЕН-клуба

Оглавок Тень виноградаря

   «Расскажу вам историю, да такую, что вы не поверите».

   «Нет на свете такой истории, чтобы я не поверил».

Из разговора раввина Элейзара с мнихом Аввакумом

   Вчера вода принесла мне знак.

   Все сущее приносит вода, она же его и забирает. Когда я умывался на корточках у реки, моей десницы коснулось перо. Перо неизвестной птицы. Я вынул его из воды и поднес к губам – перо было сухим.

   Вот и пришло время, таки пришло! Время исполнить слово, данное Божьему челядину Аввакуму. То есть переродить мое слово обета в слова. И теперь пришел за это спрос.

   Река притихла, ожидая моей отваги. Я поднялся и огляделся, как перед дорогой. С чего начать? Как и куда двигаться? И куда идти?

   Сухое перышко не имело веса, зато тяжелой, как никогда, была моя десница. Рука, которая брала и отдавала, карала и ласкала, «губила» и созидала. Теперь должна еще и заговорить. Чтобы исполнилась, чтоб замкнулась в исповеди правда моего земного перехода.

   Так постановил Божий челядин, тот, который кормился яблоками, а меня кормил духом.

   Тогда мы стояли на Гнилом мосту, и он изношенным посохом сбрасывал в реку желуди, они черкали по плесу, как камешки. А за ними падали его твердые слова.

   – Ти напишешь – это и будет оправданием твого бытия. Placet! Быть посему.

   – Почему я?

   – Потому что ты – Божий сосуд, в котором Он хранит свое слово.

   – А не слишком ли хрупкий сей сосуд, отец мой?

   – Понятно, что так. Зато он всегда теплый, и слово не остывает.

   – Кому я должен это писать? – слабо спросил я.

   – Хм, кому? Писать для мудрых – нет нужды, для дураков – глупо. Поэтому – для себя самого, чтобы познать роскошь творения, которое содержит в себе что-то от дурня и мудреца. Удивление к себе самому…

   – Но ведь… ты сам меня учил не сеять слова…

   – Я тебя не к этому призываю.

   – Как же обойтись в письме без слов?

   – Укроти ум – пиши сердцем.

   – А разве сердце – пузырек с чернилами? Я умею смешивать напитки радости и погибели, но никогда не смешивал чернила…

   – Сухим пером напиши. Sapienti sat – умному достаточно.

   – Как же это – сухим пером? – дернулся я. – Разве так кто-то делает?

   – Наш Учитель не оставил ни одного слова чернилами, а Писание его распространяется по всему миру. Разве не учил я тебя, что высказанная правда теряет, а переписанная чернилами искажается. Правду знает только верное и безошибочное сердце.


   «Удивительные вещи происходят в подкарпатском русинском городке Мукачево. Там исчезают девушки…» (стр. 8).

   «Вчера вода принесла мне знак.

   Все сущее приносит вода, она же его и забирает. Когда я умывался на корточках у реки, моей десницы коснулось перо. Перо неизвестной птицы. Я вынул его из воды и поднес к губам – перо было сухим…» (стр. 9).


   – Но мое ли это сердце, учитель?

   – И твое тоже. Бог создал нас, чтоб мы были Его соглядатаями на земле.

   – Ой ли, я и буквы, которые вы научили мене выписывать, почти забыл, – хватался я за последнее спасение.

   – Что там буквы, – Аввакум стукнул палицей. – Буквы – мертвечина, сухие черви на сухой бумаге. Смысл рождают не буквы, а дух. С ним начни и с ним заверши.

   – Я не готов, отче, – искренне сознался я.

   – Знаю, человек никогда не бывает готов, пока не подпоясанный Божьим духом.

   – Легко сказать, а я даже не знаю, с чего начать.

   – Коли не знаешь, с чего начать, начинай аb ovo – с самого начала.

   – А где находится это начало? – вздохнул я.

   – Там, где завязывается конец, – утомленно ответил Аввакум.

   Его ответы часто были похожи на кувшин без ручки – поворачивай каким хочешь боком.

   – Кто же надоумит меня, как вести свой сказ? – не унимался я в растерянности.

   – Как писать… Слышишь тюканье древоделов, которые цифруют церковь в Замлине? Слышишь перепевы топориков: одна затесь, другая затесь, третья – и дерево покрывается резьбой… Пиши затесями – коротко и остро, как дерево рубишь. Нарезай слова из твердого материала и складывай их в плотные, недвижимые ряды… Пиши, помня: слово, лишенное любви, невыразительное и пустое.

   Вода гладко разносила звук топоров и долот. А мой нос угадывал, что дергали бревна чуть привядшего ясеня. За кривулей реки, недалеко от Аввакумового скита, виднелся седой крест. Берег кипел мелким лиловым цветеньем. Весь простор оделся в цвета пестрой зелени. Все, кроме яблони-кормилицы над его пещерой. На Покров дерево засохло да так и не ожило в яри. Ворона летала над крестом и садилась то на одно, то на другое плечо. Я понимал, о чем говорит сей знак, и печально молчал. Уходил наставник моего земного следа, мой сердечный советник и друг. Кто будет направлять мое движение дальше? Никто, кроме Господа.

   Кончик посоха, не находя более желудей, отыскал ямку в зыбкой доске. Трухлявое дерево легко долбилось.

   – Этот мост скоро упадет, – печально молвил пещерник.

   Я кивнув головой. Мне не жаль было Гнилого моста. Жаль было другое. Гнилой мост – это мое просвещение. Мой мостик над водой в мир, из глубины старовека – к простору мысли. Тут проходили наши с ним часы, пронизанные счастьем познания. Но теперь не об этом речь…

   В тот предсказанный день, в последний раз молча поклонившись, Аввакум пошел к своей мертвой яблоне. А я долго еще оглядывался на тощую, сломленную фигуру, поднимающуюся в гору. Уже тогда я точно знал, что человек этот и есть гора. И понимал, что он оставляет меня самого плавать на большой воде.

   Лоза любит тень виноградаря. Так он сказал однажды. С тех пор я живу в его тени.

   Так научи меня, Господи, косноязычного в слове и криворукого в писании, положить на бумагу эту исповедь, чтоб исполнить обет чтимому челядину, зиждителю сокровищ моей души и светлости любомудрия. Аминь.

Затесь первая Вечерний визит

Возьму топоришку, срублю деревяшку.
Пущу деревинке зелену кровинку.
Излечи ты, кровушка, сердце изболевшее.
Сдержу до конца я заветы отца.

Стихоплет из Нижнего Шарда писал

   Ежели мне судилось поведать это, то надлежит начать. С самого начала.

   С высоты (или может, низины) своих злоключений смотрю я на то лето, аки на круг, что замкнулся ожерельем хлопотных дней, – их он отнял от сладкого отшельничества и окунул меня в суету мира. И я, к своему удивлению, поддался этому течению, сам себя оправдывая: если и бороться, то за добро, а не против зла. И пустился со своего нагретого Белебня, как старый орел, который тратит силу крыльев, зато владеет силой ветра.

   Пережитое выветрится, как туча, а записанное останется духовным завещанием твоего сердца. Тоже слова Божьего челядина.

   Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба. Мое родовое наследство дедов, мой любимый мирок. Мы, Просвирники, издавна селились возле реки. Рыбы ели много – потому и умные, так люди говорят. Река и дерево мне носит. Бревна, облизанные водой, выбеленные солнцем и хрупкие, как ребра лесного скелета. На живое дерево я бы руку не поднял. Потому что, окромя добра, оно мне ничего не сделало. Есть недобрые люди, а деревьев плохих нет. С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода. Как и в тот раз…

   На изломе мая, еще до молодого месяца, установилась теплая и ясная, как глаза ребенка, погода. Тепло уже вошло в силу – ярью полнился день. Ноги просились из обувки на волю. Нагретая плоть трепетала от кусающейся, как пчелиные жала, муравы. Э-ге-гей, моя травица-косица! Принимай меня еще одним кругом и неси на своей гриве в зеленое приволье, и не дай стоптаться прежде времени!

   Когда Богу скучно, он открывает окно и смотрит на окраины Мукачева.

   Тут и моя полнота сердца, свет очей моих. Тут и началось.

   Я сидел возле фундамента, грел камень. Солнце теплой кистью рисовало медовые шнурки на моих веках, щекотало губы, как шаловливая девица. Поизносились, стали тонкими мои веки. Лучики сеются сквозь них, как сквозь крылышки стрекозы. Оно и не удивительно: семьдесят лет неуемно хлопать глазами, замечать неблагоприятное в мире, перецеживать зримое, впитывать глазами пространство и заключать в них загустевшее время… Вы, дедуля, говорят, и сквозь веки видите. Ведун! Смешные людишки. Им лишь бы до чудесного дотронуться. Хотя бы языком. Не дойдет до простых, что чудесное как раз без чудес. Не утолишь жажды чуда, пока сам не взлелеешь чудо в себе…

   Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку – стены монастыря, внизу – кривуля реки с протоками, лайдами, заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами… Я – как пустынножитель, окутанный заповедной защитой от мира. Время как будто забыло обо мне. Но не люди.

   О чужаках первым дал знать Марковций. Он хоть и старый ленивец, но чутье не потерял. Вылез из соломы на сточенный ветром дымоход и тоненько гавкнул. Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач – значит, что-то сейчас плыло. Собаку я не держу, мне вместо пса птицы служат. Вскоре ухо поймало плеск весел.

   Когда еще был Гнилой мост, сюда приходили пешком. Теперь добираются по воде. Раньше, пока ступали по доскам, я на слух узнавал, с чем идут люди. Бывает, ноги скажут больше, чем язык. С чем же могли ко мне идти, если не с бедой.

   И вот теперь… Те двое, что гребли, – гребли слабо и вразнобой. Один, слышалось, страдал от духоты, второй – просто ленивые, слабые руки. Да еще мешал им тот, что сидел на носу лодки. Своим обременительным присутствием мешал, тяжелым сердцем. Лодка плавно идет, когда гребцы гребут одним духом. А так… И это смятение человеческое направлялось ко мене.

   Приплыли. Кислоокий человечек прыгнул в воду и вытянул лодку на сухое. На устланной попоной корме сидел бетяр в зеленом кафтане з червлеными петлицами. У него было хмурое жесткое лицо правильной лепки. Не вставая, крикнул мне по-мадьярски:

   – Мне нужен человек с хорошо видящими глазами.

   – Большинсто людей зрячие, господин, – неохотно поднялся я.

   – Эге, зрячие, но не ясновидящие.

   – Существует лишь то, что замечают другие, – сказал я.

   – Говорят, что ты видишь на три локтя в глубь земли.

   – Так глубоко даже крот не залезает…


   «Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба. Aloe родовое наследство дедов, мой любимый мирок…» (стр. 14).

   «С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода…» (стр. 15).


   Липкий взгляд печальных глаз вцепился в меня. Я узнал эти глаза – видел их на нарисоваванном портрете в комнате жены бургомистра, которая тайно велела привести меня для лечения ее нутра. Трижды являлся я туда в указанное время. Пока из ее чрева не исчезла опухоль. Хозяйка, моложавая красавица, говорила со мной по-нашему. Покраснев, попросила странное: не мог бы я что-то сделать с ее… мочой. «А что с ней надо делать такого?» – «Ну, чтоб она стала другой…» – «Какой же: чтобы светилась ночью, как кошачья?» – «Нет, чтобы пахла…» – «Как же ты хочешь, госпожа, чтобы твоя моча пахла, – спросил я. – Может, розой?» – «О, это было бы великолепно…» И я сознался, что знал лишь одну женщину, чья моча пахла розами. Но на такое надо решиться, потому что легко можно сжечь себе все внутренности. Придется пить скипидар. А у нее и так здоровье слабенькое. Я бы ей не советовал такое делать… В исповедальной искренности метресса открылась мне, как безумно любит своего мужа и как выискивает разные заговоры и колдовство, чтоб не охладить его пыл. Я сказал, причем совершенно правдиво, что Бог щедро наградил ее как женщину и не надо искушать судьбу поиском химер. «Свет не имеет тени, любезная хозяйка, и свет этот с вами…» Это ее несколько успокоило, и она спросила, кто та женщина, которую я вспомнил. Ну та, что пахла… розами. На это я ответил, что время выветривает былое и я уже мало что помню, кроме имени ее – Ружена. Я, вестимо, врал хозяйке, а еще больше самому себе… Жена бургомистра, кстати, хорошо говорила по-нашему. Мы тихо беседовали, а со стены цепко держали нас под присмотром властно-печальные глаза. Глаза господина, который привык владеть всем, что видит вокруг. Тепер эти глаза прилипли ко мне.

   – Еще мне сказали, что ты лечишь людей, – начал гость, макая перст в воду.

   – Господь лечит, коли на то воля Его.

   – Человек, – вскипел пан, – ты хочешь меня разгневать?!

   – Ой ли, это вы с гневом пришли на мой берег. Вам бы глотнуть настоя из богородского цветка…

   – А говоришь, что не лечишь, – остудил он свой гнев, в то же время освежая водой и лицо.

   – Не я лечу, а зелье. Божьи травы.

   – Пусть так… Но не с гневом я пришел к тебе, а с отчаянием.

   – Это, господин, почти одно и то же.

   – Суди, как знаешь, я тебе не буду перечить, но выслушай и ты меня. Услышь мою беду.


   «Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку – стены монастыря, внизу – кривуля реки с протоками, лайдами, заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами…» (стр. 15).

   «Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач – значит, что-то сейчас плыло…» (стр. 16).


   Скинув кафтан и подбитую куницей шапку, тяжело взошел он на сушу. С непокрытой головой, сгорбленный, в одной рубахе, с лицом черным, как огарок, – выглядел, как будто ударила в него молния. Судорога сердца сбивала его дыхание. Богатство только истощает людей, но глубоко в них не проникает; внутри они голые. Человек шатко ступал по песчаному берегу. Глянцевого блеска сапоги воняли настойкой чеснока на паленке. Вот что унюхал мой Марковций! Я двинулся за ним, понимая, что бедолага должен освежить свои мозги, чтобы достать оттуда нужные слова.

   То, что он рассказал, я выслушал, а река это знала уже давно. Почти год, как Мукачево давила эта пришта, эта жуткая неизвестность. Над городом хищной петлей висело тревожное ожидание жертвы. На прошлую Пасху исчезла первая девица. На Вознесение – вторая. На Петра – третья… Цепочка тайных исчезновений вилась далее и вот дотянулась и до владения бурмистра. Пять дней как пропала их единственная дочь, побежала к скорняку примерять новый лайбик – и как иголка в сено. Восьмого числа исчезла бесследно…

   Слова хрипло рвались из его груди, и я еле улавливал суть разговора. Челядь перепахала проволочными кошками дно Латорицы, перерыла окрестные дубравы и пущи, жандармы перетрясли вертепы, варнацкие кучи и нищенские ямы – голо. Нет ни следа, ни духа.

   По комитату шныряют конные вояки из Кошиц и чиновники из Дебрецена. Молва докатилась и до Пешта. Оттуда явился следователь, натасканный в таких делах. Что-то вынюхивает, но нет пока даже маленького следа. Исправники свое прядут, а община единодушно твердит: проведай Мафтея, того, что за водой, – может, он заметит какой знак…

   – Вот я и здесь. Стою, как на льдине. Что скажешь, добрый человек?

   – Скажу, что мне на самом деле дороги не сами вещи, а знаки вещей. Однако коз в золоте не буду тебе показывать. Не мой это удел – за девицами гоняться. Старый я уже для этого. Посему не будем терять время Божье, ни твое, ни мое… – Я повернулся, чтоб уйти.

   – Твоя воля, разве к такому принудишь… Но сжалься над разбитым сердцем и скажи, ежели ведаешь: хоть жива она, моя Эмешка? Можешь это сказать?

   – Могу. Когда своими глазами увижу ее живой.

   – И ты не знаешь… Никто не знает, кроме Господа… – упал на колени, а лицом зарылся в молодые хвощи. Плечи под мокрой рубашкой содрогались.

   – Тебе, человече, надо бы одеться, – сказал я, – ибо еще дыхавицу подхватишь. Эй, принесите господину одежду!

   Из лодки принесли кафтан и шапку, неуклюже натянули их на дрожащее тело. Я смотрел и обдумывал то, что он раньше рассказывал. Человеческому сердцу нужна поддержка, а как же. Я коснулся его чуть посеребренной гласницы.

   – Скажи-ка, мил-человек, а что с тем лайбиком?

   – С каким лайбиком? – спросил он сквозь всхлипы.

   – А с тем, что дочь примеряла в день пропажи.

   – Да что с ним. Подождала, пока дошьют, оделась, покрасовалась перед зерцалом и пропала навеки. Я скорняку заплатил, разве человек виноват? Шкуру с двух ягнят выделывал. Мне не жаль ни денег этих, ни лайбика, я по ней тоскую, по своей многоценной Эмешке.

   – А других семи девиц, русинок, тебе не жаль, властелин? Ты же императором и Богом поставлен, чтоб их всех пасти равной мерой. В семи домишках, хоть и бедных, но такая же скорбь…

   – Не рви мне сердце, человече. Будь проклят тот день, когда я согласился принять пост в этом городе.

   – Не проклинай место, где живешь, потому что проклятие прививается. Сам видишь…

   – Ой вижу. Вижу сквозь слезы кровавые.

   – Говоришь, лайбик забрала и была рада… Жива твоя дочь. Жива.

   Человек встрепенулся, вскинул на меня глаза, сразу ожившие, с пронзительным блеском. Надежда упрямая, она и на камне родит.

   – Ты это сказал… ты… слова твои, как золотая роса. Возрождаешь меня заново, отец родной.

   – Оставь, высокочтимый. Достаточно росы на твоих штанах. Вставай уж на ноги.

   – Я встану, встану. Правда, не встанет моя любимая жена. Отняла у нее ноги та злая весть. И сон забрала, и тягу к еде, и к жизни… Угасает, как свечка, русиночка моя. Я ее девонькой из Тересвы забрал, из дома предводителя бокорашей. Вопреки своей знатной старшине женился на простачке. А ты говоришь…

   Я слушал вельможу, думал свою думу, и Бог читал в моей душе. Я не спешу, и я не медлю – я двигаюсь, как вода, как время. Таким я стал на этой реке, на ветрах долговременья. Вне человеческого потока, который я своей волей перегородил ради сладкого одиночества. Это моя крепость: она стоит на вершине горного хребта среди облаков, как гнездо орла; никто не может завладеть ею. Таков уж я у Господа. Но рад ли сам Господь этому?

   Блаженной памяти Аввакум, тот тоже жил в норе, но духом соседствовал с нами, серыми, наполнял миром просвещения наши головы. Казалось, что русинская беднота роднее ему монастырских братьев, которые считали его главным исповедником. «Вас Дух-утешитель держит за руку, а в этих, малых, только и того богатства, что веры с горчичное зернышко. Лелеять его надо». Им сказал, а меня вдохновил другим: «Мир не переломишь. Преодолеть его черноту можно, лишь создав новую светлость». Вот я и светил себе, раздувал мизерный огонек радости в светлость благодати. Тут, на привольном солнцепеке, за стенами, за чащами и водами. И мир ловил меня каждый раз все реже…

   Эх, человечек, ты умеешь читать следы зверей и гадов, а книгу жизни, с тех пор как ушел Аввакум, почти и не раскрываешь. Благодаришь за свое жилье, дар бесценный, и не сокрушаешься, что там, в грешной юдоли, бедняги бьются за каждый день жизни. Ты желудем оторвался от древа, нашел себе защищенное гнездышко и забыл, что носишь в себе семя. Не даешь ему прорасти, поправ все законы. Быть живой частью целого – разве не самое большое захватывающее таинство жизни! Помогая миру, помогаем себе. Помоги, оторви зад от каменного Белебня. «Место, которое не покидаешь, которое привязывает тебя, и есть твоя темница, тюрьма по доброй воле». Разве это не Аввакум говорил, не твой ли наставник, по кому и доныне ты сверяешь шаг?..

   – Хорошо, – неожиданно для себя отважился я. – Не даю слова помочь твоей беде, но попытка денег не стоит.

   – Я твой вечный должник, – как безумный, дернулся ко мне бурмистр. – С чего ты хочешь начать, за что думаешь ухватиться?

   – Еще не знаю, – пожал я плечами. – Птицу надо хватать тогда, когда она садится на землю.

   – Да, так, так, – мелкой лихорадкой дрожали его губы. – Мне сказали, что ты говоришь мало, а коли говоришь, то не договариваешь до конца.

   – А ты знаешь, где конец? Я нет.

   Может, он был и не глупый, тот человек. Ведь больше всего глупостей говорят умные люди.

   Назад лодка плыла легче – везла надежду.

   Вода притягивает сумрак раньше, чем земля. На носу довбанки зажгли фонарь – и на посеревший плес вдруг упали тени. От человеческих фигур, весел и бортов. Лишь сам фонарь на шатком суденышке не бросал тени. Так как у света тени нет. Только свет.

   Люди отошли – и пустота сгустилась на моем посаде. Привычная, но на сей раз какая-то чужеродная. Будто река оторвала кусок моего родимого берега. И Марковций не откликался, не охотился за мышами в соломе. Видать, к ранней студеной росе. И звезды в небе танцевали к холоду. Не зажигая огня, я вошел в горницу, украшенную зеленью. Трое детей живут в этой хибаре – я, Дух луга и Время. И нам здесь уютно, как у отца-матери за печкой.

   Сон мой запекся в эту ночь. Долго не приходил, пришлось звать его молитвой.

   «Господи, дай узнать Твою волю. Дай понять, что Ты благоволишь моему намерению. Дай знать, что ведешь мою душу».

Затесь вторая Саламандра на дне

   Если мысли не загадка и не разгадка загадки – они ничто.

Выбито в опочивальне Игнатия Мартиновича

   Проснулся я с окончательным решением, обглоданным за ночь недреманным разумом. Двинулся к роднику. Роса обжигала ноги стужей. Жаль было нарушить стекло воды, но я должен был остудить и чело. На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это? Живешь так неторопливо и тихо, как саламандра на дне ровенника. Человек, который уступил власти времени и остался пред ним беззащитным. И время лепит из него то, что хочет. Иногда заставляет проживать еще раз прошлое, а грядущего не дает вообще. Только неясный и неслышный поток тягучести нынешней поры. Единственное мое сокровище. Добросовестно и неспешно прожитый день – вот глина, из которой лепится выносливый человек…

   И вот он – мой новый день.

   Кто-то старается себя чем-то занять. А кто-то просто живет. И я сей день проживу среди людей. Потому что предписано: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов».

   Из своего отруба я вышел на открытое пространство сквозь пролом в стене монастыря, заглушенный кустами свербиги. О нем знал только я и Марковций, который ходил сюда на охоту. Была ранняя, уже светлозорая пора, время молочников и огородников. Они стягивались из ближних сел с кошами и тележками, направлялись к Каменному мосту. Живой шнурочек простонародья в армяках и сукманах, отдающих сладковатым запахом молока и навоза. Хотя земля с ночи была еще студеной, лапти и стоптанные башмаки они бережливо несли в руках, чтобы за мостом натянуть на ноги и так ступить на чистую брусчатку. За неряшливость босоту могли огреть жандармским батогом-нагайкой. Челядина без обувки и с нестриженой головой могли не пустить на торговую площадь, а господа, которым еду носили домой, еще и на руки поглядывали – не слишком ли черные. Некоторые хуторяне перед мостом поворачивали к воде и старательно терли их мелкой щебенкой и косичками жабьего мыла. Девки рвали мяту и засовывали между толкачиками со сметаной и самокишем. Изголодавшееся за ночь Мукачево ожидало их белые, как сыр, бесаги, тучные крапивные мешки, пропитанные зеленой росой.

   В замлинской корчме я купил стаканчик вина. Вино помогает познавать людей. А мертвые лучше всего раскрывают живых. Поэтому я пошел в сторону кладбища. Там сзади к старой часовне лепилась будка мастера похоронных дел Трусяка. Застал его дома. Где же еще ему быть, когда во дворе свежий покойник. Мертвец лежал в неструганном деревище, притрушенный деревянной стружкой вместо покрывала.

   – На каждой мелочи выгадывают грош – мертвый не осудит, – буркнул Трусяк, не имея привычки здороваться и прощаться. Оно и не удивительно: его заказчики не из разговорчивых. Зато у него самого – язык, как помело.

   – Хорошо хоть у этого глаза маленькие и узкие – поэтому и меньшая монета подошла, чтобы прикрыть их. Дешевле обошлось, – откровенно радовался гробовщик.

   Зато у самого глаз привычный – сразу увидел посудину в моем кармане. Вдруг пригласил:

   – Садись, Мафтей, чтоб у меня добро садилось.

   – Твое добро, видится мне, не сидит, а лежит…

   – Хе-хе-хе. Твое бойкое слово я своим покрою: белая редька, да горькая. Труд сей окаянный, сам знаешь.

   – Не знаю, бедняга. Я людей лечу, а не закапываю.

   – Да-да, лелеют, кормят, милуют, лечат, а я выкопаю яму на семь ступней и положу на веко комок земли – нате! Каждому выделю.

   – Щедрый ты человек.

   Гробовщик оскалился съеденными, как старые грабли, зубами. У него было страшное лицо, а когда смеялся, то еще страшнее. Наверное, никому из ремесленников не подходило лицо так, как ему. Если бы, чего доброго, мертвец поднялся из гроба, то умер бы снова.

   Я нацедил вина в засаленную кружку. Чувствительные ноздри его встрепенулись, как крылышки у мотыля. А губы присосались к краешку, как к сладчайшей груди.

   – Чую, тебе новая работа будет, – начал я издалека. – Город гудит, что восемь душ погублено. Одна за другой, цугом…

   – И что с того, а тела где?! – огрызнулся Трусяк, будто у него кто-то вырвал из рук питье. – Смерть, она порядок любит. Уважение к себе. Чтоб мощи обмыли, украсили, положили в деревище, – ударил он кулаком по доске так, что даже волосы у мертвеца качнулись. – Положено отпевать по закону, закопать, насыпать могилку, над которой слезу можно пустить, посадить скипец. Умереть – не шапку слив нарвать. Это жизнь – мука, глум и греховодство, а смерть – дело серьезное, можно даже сказать, праведное. Ее, хорошую, еще и заслужить надобно. Не зря же молимся: избави нас от внезапной смерти… А эти ветреницы… Куда их занесло, ты не знаешь? Крещеный человек умирает как положено. С крестом на груди и мо… мо…

   – Монетой на глазах, – подсказал я.

   – Н-н-нет, с молитвой на устах… А они куда запропастились?

   – Куда?

   – Куда выветриваются босоркани? Тебе лучше знать, потому что живешь ближе к лесным чащам и ко всякой нечисти.

   – В чащах больше чистоты, нежели на улицах… – вставил я. – А девицы, говорят, все обленные, из добродетельных семей.

   – Вестимо, благочестивы, как херувимы… И на небеса вознеслись. А крестики не взяли, чтобы их не обременяли.

   – Что ты мелешь, дурилка?

   – То, что слышишь. Сами пропали, а нательные крестики их остались.

   – Откуда ты знаешь?

   – Кому знать, как не мне. Кто смерти служит? Я, глупый, долго еще надеялся, что тела их придут ко мне в руки, узнавал, подкупал соседей… Человеческое существо должно след оставить. А тут ни волоска, ни кости. Бог забирает душу, но не плоть. Кто же их забрал? А? Нечистая это приключка, Мафтей, темная, как восьмая ночь. Немзой тут пахнет… Но мне-то что до того. Мое дело есть, спать и ждать. А тут мне не обломится… Не знаю, правда, в чем твоя выгода. Что ты вынюхиваешь?

   – Нет у меня для тебя ответа, Трусяк, ибо и сам не знаю. А когда такое со мной случается, то обращаюсь к размышлениям праведного Аввакума. Помнишь его?

   – Да как же не помнить? Когда еще в силе был тот Божий человек, то отпевал самых уважаемых покойников Мукачева. Какие то были проводы! Сахар, а не похороны!

   – Пускай так, но он больше любил живых. Вот какой сказ он мне как-то поведал. Приходит пустынник (а он, Аввакум, и сам был пустынником) в сад и пускается ловить птицу. Ловит, а птица убегает. Какой-то человек наблюдает за ним и в конце концов говорит: «Зачем ты это делаешь: все время приходишь и ловишь?» А тот отвечает: «Я прихожу в сад для того, чтоб ловить и не поймать…» Вот такая короткая история.

   – И все? – вытаращил затуманенные хмелем глаза гробовщик.

   – Все. Но ты не бери себе в голову.

   – Я и не беру. Я тяжелого в голову не беру.

   – Легко носить пустую голову… – согласился я и ушел не попрощавшись.

   С кем? Трусяк, выхлебав литр, дремал уже. А покойнику меньше всех было нужно мое прощание. А прощение и того боле.

   – Эй, братец! – догнал меня за изгородью крик гробовщика, который и по пьяни не забывал о своей выгоде. – Коли тебе удастся там что-либо найти и я получу в оборот восемь костей, то за каждую отстегну тебе пенго. А за бурмистрову – два. Это неплохая денежка на нынешний день. Подумай…

   – Подумаю. Хотя меня больше нтересуют не кости, а души.

   – Ну, а твой упровод, если Господь призовет тебя раньше, будет за мой счет, как я и обещал. Трусяк изо рта не делает задницу.

   Я впомнил, что обещал гробовщик. Лет пять назад, в дождливую осень, упал Трусяк в колдобину и, пока выбирался, закоченел. Ко мне привезли его в свежем гробу, чтобы не нанимать фиакр. Отлежал неделю и домой вернулся своими ногами. А деревище оставил, долго царапал по нему ногтем: «Доска из настоящей лерфи. Кость, а не дерево. Розовая и гладенькая, как девичья грудь. В такую и графа не стыдно положить…» Наконец, он победил скупость и решил, что гроб будет мне платой за лечение. «Пусть ожидает судного дня», – изрек печально. «Подождете», – сказал тогда я. И живу себе дальше.

   Трусяк, как и большинство челяди, обходился со мной угодливо, но в душе дружеских чувств не питал. Я лечил и вылечивал людей, спасал их от смерти, собственно, забирал лакомый кусок из его рук. То есть на поле юдоли человеческой мы были соперниками и даже недругами. Он смерть звал, а я ее побеждал, зная, как страшен каждому ее холод и непонятна безграничная суть.


   В городе было полно народу. Люд кипел на всех четырех сквозных улицах. Я стал на площади под черным дубовым крестом и осмотрелся. Аввакум рассказывал, что в старину здесь стоял позорный столб, к которому для общественного порицания привязывали воров и неверных жен. А когда пришли на нашу землю с искрой Христового света солунские братья, святые Кирилл и Мефодий, то именно здесь произнесли они первую свою речь. И после этого три дня и три ночи лил дождь. И отбелили тот столб небесные струи, будто отмыли его от патины злодеяния и преступления. Тогда же прибили к нему мореные в соли дубовые плечи – и появился во славу солунских просветителей крест. Будто из серебра вылит. Но со временем он тоже почернел, вбирая в себя грехи человечества. Как белые дворцовые стены вбирают пыль, копоть, жирный дым и прелость немытых тел…

   Город покрылся коростой, завшивел, завонялся пуще прежнего со времени моего последнего визита. По шанцам в Латорицу текут дерьмо и помои, мерзость летит из окон на головы, в дуфортах варится в котлах смола, отбеливается полотно, кипят стиральные бочки, мнутся в едких квасцах шкуры, лепятся горшки, куются кони, стригутся овцы, жарятся на вертелах рыба, птица и зайчатина, льются вино, пиво и кисель. Тут же бреют, стригут, вправляют кости и вырывают зубы. Роится торг, бурлит промысел, гудят колокола, шумят бубенщики, жужжат мухи, цокают подковы и скрипят колеса, перекликаются женщины, буянит пьянь, блестят монеты, кольца, зубы и глаза. И всем здесь привольно и уютно, как ракам в верши, – и тугодумному русину, и предприимчивому жиду, и заносчивому мадьяру, и степенному швабу, и косоглазому цыгану, и скрытному валаху…