Собрание сочинений. Пробуждение: Интерлюдия; Сдается внаем

Джон Голсуорси (1867–1933) – выдающийся прозаик и драматург, один из ведущих писателей-реалистов в английской литературе XX в. Сын крупного юриста и сам юрист, Голсуорси оставил эту профессию ради литературной работы. В своих романах, рассказах, эссе писатель ярко и правдиво изобразил лицемерие, эгоизм, снобизм и торжество предрассудка в частной и общественной жизни своих соотечественников. Из его драматических произведений наиболее значительны «Серебряная коробка» (1906), «Мертвая хватка» (1920), «Верность» (1922). Признание и слава пришли к Голсуорси при жизни. Он много лет был президентом крупнейшего объединения писателей – Пен-клуба. В 1932 г. ему была присуждена Нобелевская премия. В данном томе публикуются новелла-интерлюдия «Пробуждение» (1920) и роман «Сдается внаем» (1921), завершающие трилогию «Сага о Форсайтах».
Издательство:
Москва, Мир книги, Литература
ISBN:
978-5-486-02662-1;978-5-486-02616-4
Год издания:
2009

Собрание сочинений. Пробуждение: Интерлюдия; Сдается внаем

   © ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2009

   © ООО «РИЦ Литература», состав, комментарии, 2009

«Сага о Форсайтах» Пробуждение Интерлюдия

   Через стеклянную крышу холла в Робин-Хилле лучи послеполуденного июльского солнца падали как раз на поворот широкой лестницы, и в этой полоске света стоял маленький Джон Форсайт, одетый в синий полотняный костюмчик. Волосы его светились, светились и глаза из-под нахмуренных бровей: он обдумывал, как спуститься по лестнице в последний раз перед тем, как автомобиль привезет со станции его отца и мать. Через четыре ступеньки, а внизу пять сразу? Старо! По перилам? Но как? Лицом вниз, ногами вперед? Очень старо! На животе, боком? Скучно! На спине, свесив руки в обе стороны? Не разрешается. Или лицом вниз, головой вперед, способом, известным до сих пор только ему одному? Оттого-то и хмурились брови на ярко освещенном лице маленького Джона…

   Полное имя маленького Джона было Джолион; но поскольку его живой отец и умерший старший брат уже давно забрали себе два других уменьшительных – Джо и Джолли, ему не оставалось ничего другого, как согласиться на сокращенное Джон. До самого этого дня в его сердце нераздельно царили: отец, конюх Боб, который играл на концертино, и няня Да, которая по воскресеньям надевала лиловое платье и именовалась Спрэгинс в той личной жизни, которой изредка живет даже домашняя прислуга. Мать являлась ему словно во сне, от нее чудесно пахло, она гладила его лоб перед тем, как он засыпал, и иногда подстригала ему золотисто-русые волосы. Когда он раскроил себе голову о каминную решетку в детской, она была тут, он всю ее измазал кровью; а когда у него бывали кошмары, она сидела на его кроватке и прижимала его голову к своему плечу. Она была очень нужная, но далекая, уж очень близка была Да, а в сердце мужчины редко найдется место одновременно для двух женщин. С отцом, разумеется, его связывали особые узы: маленький Джон тоже хотел работать красками, когда вырастет, с той только небольшой разницей, что отец его красил картины, а он собирался красить потолки и стены, стоя в грязно-белом фартуке на доске между двумя лестницами и вдыхая приятный запах известки. И еще он ездил с отцом в Ричмонд-парк верхом на своей лошадке Мышке, которую так звали потому, что она была мышиного цвета.

   Маленький Джон родился с серебряной ложкой во рту, довольно большом и подвижном. Он ни разу не слышал, чтобы его отец и мать говорили сердитым голосом друг с другом, с ним или с кем бы то ни было; у конюха Боба, кухарки Джейн, Бэллы и остальной прислуги, даже у Да, которая одна только и сдерживала его порывы, – у всех делались особенные голоса, когда они разговаривали с ним. И поэтому у него сложилось представление, что во всем мире царит совершенная и постоянная вежливость и свобода.

   Родившись в 1901 году, Джон дорос до сознательного возраста, когда его страна, только что перенесшая бурскую войну, как серьезную форму скарлатины, готовилась к периоду возрождения либерализма. Строгость была не в моде, родители носились с высокими идеями – дать своим отпрыскам счастливое детство. Они забросили розги, жалели своих детей и с восторгом предвкушали результаты. И, помимо этого, маленький Джон поступил мудро и правильно, выбрав себе в отцы приятного человека пятидесяти двух лет, уже потерявшего единственного сына, а в матери – тридцативосьмилетнюю женщину, первым и единственным ребенком которой он был. Стать помесью болонки и маленького педанта ему помешало обожание, с которым его отец относился к его матери, так как даже маленький Джон понимал, что она не только его мать и что в сердце отца он играет вторую скрипку. Какое место ему отведено в сердце матери, он еще не знал. Что касается тети Джун, его сводной сестры (но до того старой, что она уже не годилась в сестры), она любила его, конечно, но была слишком порывиста. В верной Да было много спартанского. Купали его в холодной воде, водили с голыми коленками; хныкать и жалеть самого себя не разрешали. Что же касается щекотливого вопроса о его образовании, то маленький Джон был сторонником теории, что к детям не следует применять насилие. Он не возражал против мадемуазель, которая приходила каждое утро на два часа учить его своему языку, а заодно истории, географии и арифметике; уроки рояля, которые давала ему мать, тоже не были неприятны: она умела незаметно вести его от одной мелодии к другой, никогда не заставляя повторять ту, которая ему не нравилась, так что у него не пропадала охота приучать свои пальцы к повиновению. Под руководством отца он учился рисовать свинок и других животных. Он был не очень образованным мальчиком. Но в общем серебряная ложка оставалась у него во рту и не портила его, хотя Да иногда говорила, что общество других детей пошло бы ему «очень даже на пользу».

   И вот в семь лет он испытал горькое разочарование, когда она силой заставила его лежать на спине в наказание за что-то, ей не угодное. Это первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она никогда больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос переживал эту муку. И что хуже всего – он увидел, что Да потребовалось так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В таком страшном образе открылась ему бедность человеческого воображения. Когда ему позволили встать, он остался при убеждении, что Да совершила ужасный поступок. Хоть ему и не хотелось на нее жаловаться, но из боязни, что это повторится, ему пришлось пойти к матери и сказать:

   – Мам, не вели больше Да класть меня на спину.

   Мать, подняв над головой тяжелые косы соulеur dе fеuillе mоrtе, как еще не научился их называть маленький Джон, посмотрела на него глазами, похожими на бархат его коричневой курточки, и ответила:

   – Хорошо, родной, не велю.

   Считая ее чем-то вроде богини, маленький Джон успокоился; особенно когда во время завтрака, сидя под столом в ожидании обещанного шампиньона, он подслушал, как она говорила отцу:

   – Так как же, милый, ты скажешь Да или мне сказать? Она так его любит.

   И ответ отца:

   – Да, но не так надо выражать свою любовь. Я в точности знаю, что чувствуешь, когда тебя заставляют лежать на спине. Ни один Форсайт и минуты этого не вытерпит.

   Когда маленький Джон сообразил, что они не знают о его присутствии под столом, на него нашло совершенно новое чувство смущения, и он остался, где был, снедаемый тоской по шампиньону.

   Так он впервые окунулся в темную пропасть жизни. Ничего особенно нового он не познал после этого, пока однажды, подойдя к коровнику, чтобы выпить парного молока, когда Гаррет подоит коров, не увидел, что теленок Клевер мертв. Безутешный, в сопровождении расстроенного Гаррета, он пошел отыскивать Да, но вдруг, поняв, что не она ему сейчас нужна, бросился искать отца и влетел в объятия матери.

   – Теленок умер! Ой, ой, он был такой мягкий!

   Руки матери и ее слова: «Да, родной, ничего, ничего» – успокоили его рыдания. Но если теленок мог умереть, значит, всякий может – не только пчелы, мухи, жуки и цыплята. А он был такой мягкий! Это было потрясающе – и скоро забылось.

   Следующим важным происшествием было то, что он сел на шмеля – острое переживание, которое его мать поняла гораздо лучше, чем Да; и ничего особенно важного не произошло затем до конца года, когда после целого дня невыносимой тоски он перенес чудесную болезнь: некую смесь из сыпи, лежания в постели, меду с ложки и великого множества мандаринов. Тогда-то мир расцвел. Этим цветением он был обязан «тете» Джун, ибо, как только он сделался «несчастненьким», она примчалась из Лондона и привезла с собой книги, которые в свое время вскормили ее воинственный дух, рожденный в знаменательном 1869 году. Ветхие, в разноцветных переплетах, они хранили в себе самые невероятные события. Их она читала маленькому Джону, пока ему не позволили читать самому, а тогда она упорхнула домой в Лондон и оставила ему целую кучу этих сокровищ. Книги подогревали его воображение, и в мыслях и снах у него только и было что мичманы и пируги, пираты, плоты, торговцы сандаловым деревом, железные кони, акулы, битвы, татары, краснокожие, воздушные шары, Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от нее в узкой ванне по зеленым морям ковра к скале, на которую влез по выступам ее ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан, высматривая спасительный парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для полотенец, чайного подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил его в пузырек из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из всех своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в березовом челне (вернее, на каминной решетке) после опасной встречи с белым медведем, сооруженным из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной рубашкой Да. После этого отец, в попытке усмирить его воображение, привез ему «Айвенго», «Бевиса», «Книгу о короле Артуре» и «Школьные годы Тома Брауна». Он прочел первую и три дня строил, защищал и брал штурмом замок Фрон де Бефа, исполняя все роли, кроме Ревекки и Ровены, с пронзительными криками: «Еn аvаnt, dе Вrасу!» – и другими восклицаниями в том же духе. Прочтя книгу о короле Артуре, он почти целиком превратился в сэра Ламорака де Галиса, потому что, хотя про него в книге было очень мало, это имя нравилось ему больше, чем имена всех других рыцарей; и он до смерти заездил своего деревянного коня, вооружившись длинной бамбуковой тростью. «Бевис» показался ему недостаточно захватывающим; кроме того, для него требовались леса и звери, каковых в детской не имелось, если не считать его двух кошек, Фица и Пэка Форсайтов, которые не допускали вольностей в обращении. Для «Тома Брауна» он был еще мал. Весь дом вздохнул с облегчением, когда после четырех недель ему было разрешено спуститься вниз и выйти в сад.

   Был март, поэтому деревья особенно напоминали мачты кораблей, и для маленького Джона это была изумительная весна; от нее сильно досталось его коленкам, костюмам и терпению Да, на которой лежала стирка и починка его платья. Каждое утро, сейчас же после его завтрака, отец и мать видели из окон своей спальни, как он выходит из кабинета, пересекает террасу, влезает на старый дуб; лицо решительное, волосы блестят на солнце. Он начинал день таким образом потому, что до уроков не было времени уйти подальше. Старое дерево было неисчерпаемо разнообразно: у него была грот-мачта, фок-мачта и брам-стеньга, а спуститься всегда можно было по реям, то есть по веревкам от качелей. После уроков, которые кончались в одиннадцать, он отправлялся на кухню за ломтиком сыра, печеньем и двумя сливами – достаточно припасов по крайней мере для шлюпки – и съедал их как-нибудь поинтереснее; потом, вооружившись до зубов ружьем, пистолетами и шпагой, он всерьез пускался в утреннее странствие, встречая по пути бесчисленные невольничьи корабли, индейцев, пиратов, медведей и леопардов. Его постоянно видели в это время дня с тесаком в зубах (как Дик Нидхэм), в грохоте непрерывно взрывающихся пистонов. И не одного садовника он подстрелил желтым горохом из своего ружья. Жизнь его была наполнена самой интенсивной деятельностью.

   – Джон просто невозможен, – сказал как-то отец, сидя с матерью под старым дубом. – Боюсь, что из него выйдет матрос или что-нибудь безнадежное. Ты видишь в нем хоть какие-нибудь признаки эстетического чувства?

   – Ни малейших.

   – Хорошо еще, что его не тянет к винтам и машинам. Все лучше, чем это. Но не мешало бы ему больше интересоваться природой.

   – У него богатое воображение, Джолион.

   – Да, как у сангвиника. Он хоть любит сейчас кого-нибудь?

   – Нет, он любит всех. На свете нет существа такого любящего и располагающего к любви, как Джон.

   – Твой сын, Ирэн!

   В эту минуту маленький Джон, лежавший на суке высоко над ними, попал в них двумя горошинами; но этот обрывок разговора крепко засел у него в головенке. «Любящий», «располагающий», «воображение», «сангвиник»!

   А к этому времени листва была уже густая и подошел день его рождения, который наступал каждый год двенадцатого мая и был памятен любимым обедом Джона: печенка, шампиньоны, миндальное пирожное и лимонад.

   Однако между этим восьмым днем рождения и тем днем, когда он стоял в июльском сиянии на повороте лестницы, произошло еще несколько важных событий.

   Да, устав мыть ему коленки или движимая тем загадочным инстинктом, который заставляет даже нянюшек покидать своих питомцев, ушла, обливаясь слезами, на следующий же день после того, как отпраздновали его рождение, «чтоб выйти замуж – подумайте только! – за какого-то мужчину». Маленький Джон, от которого это скрывали, был безутешен в течение целого дня. Зачем ему не сказали! Наряду с этим горем происшедшему в нем перевороту способствовали два больших ящика солдатиков, несколько пушек, а также книга «Юные трубачи», бывшие в числе подарков к дню его рождения, и, вместо того чтобы самому искать приключений и рисковать собственной жизнью, он стал играть в выдуманные игры, в которых рисковал жизнью бесчисленных оловянных солдатиков, камешков, шариков и бобов. Из всех этих видов пушечного мяса он составил коллекции и, пользуясь ими по очереди, инсценировал наполеоновские, Семилетнюю, Тридцатилетнюю и другие войны, о которых в последнее время читал в большой «Истории Европы», принадлежавшей еще его деду. Он изменял их ход по своему усмотрению и воевал на всем полу детской, так что никто не мог туда войти из опасения помешать Густаву Адольфу, королю шведскому, или наступить на целую армию австрийцев. За приятный звук этого слова он страстно полюбил австрийцев и, когда убедился, как мало было битв, в которых они сражались успешно, был вынужден придумывать их в своих играх. Его любимыми генералами были принц Евгений, эрцгерцог Карл и Валленштейн. Тилли и Мака («опереточные фигуры», как однажды назвал их при нем отец; он и понятия не имел, что это значит!) никак нельзя было полюбить всерьез, хоть они и были австрийцами. По тем же соображениям благозвучия он обожал Тюренна.

   Эта страсть, которая беспокоила его родителей, потому что он сидел в комнатах, когда ему полагалось быть на воздухе, длилась весь май и половину июня, пока его отец не убил ее, привезя ему как-то «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна». Когда он прочел эти книги, с ним что-то произошло, и он снова вышел из дому в страстных поисках реки. Поскольку на территории Робин-Хилла таковой не имелось, ему пришлось сделать ее из пруда, где, к счастью, были водяные лилии, стрекозы, комары и три невысокие ивы. На этом-то пруду, после того как отец и Гаррет, промерив его, убедились, что дно надежное и что глубина нигде не превышает двух футов, ему позволили завести маленький, верткий челнок, в котором он проводил целые часы, то работая веслами, то ложась, чтобы укрыться от взоров индейца Джо и других врагов. А на берегу он построил себе вигвам из старых жестянок из-под печенья, с крышей из веток, площадью примерно четыре квадратных фута. Тут он разводил костры и жарил птиц, которых не застрелил из ружья, охотясь в роще и в полях, или рыбу, которую не наловил в пруду, потому что ее там не было. Все это заняло конец июня и июль, который его родители провели в Ирландии. Эти пять летних недель он вел одинокую жизнь «как будто», довольствуясь своим ружьем, вигвамом, водой и челноком; и как ни энергично его деятельный ум противился влиянию красоты, она все же подбиралась к нему порой на минутку, усевшись на крыле стрекозы, поблескивая на водяных лилиях или задевая его синевой по глазам, когда он лежал на спине в засаде.

   У «тети» Джун, на попечении которой он оставался, был в доме «взрослый» с кашлем и большим куском глины, из которой он делал лицо; поэтому она почти никогда не заглядывала на пруд к маленькому Джону. Раз, правда, она привела с собой двух других «взрослых». Завидев их, маленький Джон – который в этот день раскрасил свою голую особу синими и желтыми полосами, воспользовавшись акварельным ящиком отца, и воткнул себе в волосы утиные перья – залег в засаде между ивами. Как он и думал, они сразу прошли к его вигваму и встали на колени, чтобы заглянуть туда, так что он с диким, душу леденящим воплем почти успел оскальпировать «тетю» Джун и новую «взрослую», прежде чем они его поцеловали. Взрослых звали «тетя» Холли и «дядя» Вэл; у «дяди» Вэла было загорелое лицо, и он прихрамывал и ужасно хохотал, глядя на Джона. Маленькому Джону понравилась «тетя» Холли, которая тоже оказалась сестрой; но они оба уехали в тот же день, и больше он их не видел. За три дня до намеченного приезда его родителей «тетя» Джун тоже уехала – очень поспешно, забрав с собой «взрослого», который кашлял, и его кусок глины. И мадемуазель сказала: «Бедный, он о-очень болен! Запрещаю тебе ходить в его комнату, Джон». Маленький Джон, который редко делал что-нибудь только потому, что это было запрещено, воздержался и не пошел, хотя ему было скучно и одиноко. Дело в том, что дни пруда миновали и он до краев души был полон беспокойства и желания чего-то – не дерева, не ружья, – чего-то мягкого. Эти два последних дня показались ему месяцами, несмотря на «Выброшенных морем», где он прочел про старуху Ли и ее страшный костер. За эти два дня он раз сто прошел вверх и вниз по лестнице и часто из детской пробирался в комнату матери, все разглядывал, ничего не трогая, потом проходил в ванную комнату и, стоя на одной ноге около ванны, шептал заклинания, таинственно, как Слингсби:

   – Хо, хо, хо! Кошки-собаки!

   Потом, вернувшись из ванной, открывал гардероб матери и долго нюхал, и это, казалось, приближало его к… он сам не знал, к чему.

   Он проделал это как раз до того, как остановился на лестнице в полосе солнечного света, обдумывая, каким из многих способов спуститься по перилам. Все они казались глупыми, и в овладевшей им вдруг томной лени он медленно пошел вниз по ступенькам. Во время этого спуска он совершенно отчетливо вспомнил отца: короткую седую бородку, подмигивание глубоко сидящих глаз, морщинку между ними, странную улыбку, тонкую фигуру, которая всегда казалась маленькому Джону такой высокой; но мать он никак не мог увидеть. Все, что с ней связывалось, – это покачивающаяся походка, темные глаза, устремленные на него, и запах ее гардероба.

   Бэлла была в холле, – раздвигала тяжелые портьеры и открывала парадную дверь. Маленький Джон сказал заискивающе:

   – Бэлла!

   – Что, мистер Джон?

   – Давай пить чай под дубом, когда они приедут; я знаю, им захочется.

   – Вы лучше скажите, что вам захочется!

   Маленький Джон подумал.

   – Нет, им, чтобы доставить мне удовольствие.

   Бэлла улыбнулась.

   – Хорошо, я накрою в саду, если вы тут посидите тихо и не напроказничаете, пока они приедут.

   Маленький Джон уселся на нижней ступеньке и кивнул.

   Бэлла подошла поближе и оглядела его.

   – Встаньте-ка, – сказала она.

   Маленький Джон встал. Она тщательно осмотрела его сзади: зеленых пятен нет, и коленки как будто чистые!

   – Хорошо, – сказала она. – Ой, ну и загорели же вы! Дайте поцелую.

   И она клюнула маленького Джона в макушку.

   – А какое будет варенье? – спросил он. – Я так устал ждать.

   – Крыжовенное и клубничное.

   Вот здорово! Самые его любимые!

   Когда Бэлла ушла, он целую минуту сидел спокойно. В большой гостиной было тихо, и через открытую дверь в восточной стене он видел один из своих кораблей-деревьев, очень медленно плывущий по верхней лужайке. В холле от колонн падали косые тени. Маленький Джон встал, перепрыгнул через тень и обошел ирисы, посаженные вокруг бассейна серо-белого мрамора. Цветы были красивые, но пахли только чуточку. Он встал в открытых дверях и выглянул наружу. А вдруг… вдруг они не приедут! Он ждал так долго, что почувствовал, что не вынесет этого, и его внимание сейчас же перескочило с такой страшной мысли на пылинки в голубоватом солнечном луче, падающем снаружи. Он поднял руку, попробовал их поймать. Что же это Бэлла не стерла с воздуха пыль! А может быть, это и не пыль, а просто из них сделан солнечный свет? И он стал смотреть, такой ли солнечный свет и за дверью. Нет, не такой! Он обещал, что спокойно побудет в холле, но просто не мог больше выдержать, пересек посыпанную гравием дорогу и улегся на траве. Сорвал шесть ромашек, назвал их по очереди: сэр Ламорак, сэр Тристан, сэр Ланселот, сэр Палимед, сэр Борс, сэр Гавэн, и заставил их биться парами до тех пор, пока только у сэра Ламорака, обладателя особенно толстого стебелька, осталась голова на плечах, но даже и он после трех схваток имел вид порядком усталый и растрепанный. В траве, уже почти готовой для покоса, медленно пробирался жук. Каждая травинка была деревцем, ствол которого ему приходилось обходить. Маленький Джон протянул сэра Ламорака ногами вперед и пошевелил жука. Тот беспомощно заторопился. Маленький Джон засмеялся, потом все ему надоело, и он вздохнул. На сердце было пусто. Он повернулся и лег на спину. От цветущих лип пахло медом, небо было синее и красивое, и редкие белые облачка были на вид, а может, и на вкус как лимонное мороженое. Было слышно, как Боб играет на концертино «Далёко на речке Сувбни», и от этого стало хорошо и грустно. Он опять перевернулся и приник ухом к земле – индейцы ведь издали слышат, когда что-нибудь приближается, – но ничего не услышал, только концертино. И почти сейчас же и вправду уловил далекий хруст, слабый гудок. Да, это автомобиль, ближе, ближе! Маленький Джон вскочил на ноги. Подождать на крыльце или мчаться наверх и, когда они подъедут, крикнуть: «Смотрите!» – и медленно съехать вниз по перилам головой вперед? Сделать так? Автомобиль повернул к подъезду. Поздно! И он стал ждать, подпрыгивая на месте от нетерпения. Машина быстро подъехала, зафыркала и остановилась. Вышел отец, совсем настоящий. Он наклонился, а маленький Джон вскинул голову кверху, они стукнулись. Отец сказал: «Ой, ой, ой! Ну, малыш, и загорел же ты!» – точь-в-точь как всегда говорил; но чувство ожидания – желания чего-то – продолжало кипеть в маленьком Джоне.

   Потом медленным, робким взглядом он нашел свою мать, улыбающуюся, в синем платье, с синим автомобильным шарфом, накинутым на шапочку и волосы. Он подскочил как только мог выше, сцепил ноги у нее за спиной и обнял ее. Он услышал, как она охнула, почувствовал, что и она его обнимает. Его глаза, темно-синие в эту минуту, смотрелись в ее, темно-карие, пока губы ее не прижались к его брови, и, стискивая ее изо всех сил, он услышал, как она закашлялась, и засмеялась, и сказала:

   – Ну и силач ты, Джон!

   Тогда он соскользнул на землю и бросился в дом, таща ее за собой.

   Уплетая варенье под старым дубом, он заметил в своей матери много такого, чего, казалось, никогда раньше не видел: щеки, например, цвета сливок, серебряные нити в темно-золотистых волосах, на шее спереди нет шишки, как у Бэллы, и во всех движениях что-то мягкое. Он заметил также черточки, бегущие от уголков ее глаз, а под глазами красивые тени. Она была ужасно красивая, красивее, чем Да, или мадемуазель, или «тетя» Джун, или даже «тетя» Холли, которая ему очень понравилась; даже красивее, чем румяная Бэлла, – та, пожалуй, уж слишком костлява. Эта новая красота матери имела для него какое-то особенное значение, и он съел меньше, чем собирался.

   После чая отец захотел пройтись с ним по саду. Он долго разговаривал с отцом о всякой всячине, обходя свою личную жизнь: сэра Ламорака, австрийцев и ту пустоту, которую он ощущал последние три дня и которая теперь так внезапно заполнилась. Отец рассказал ему о месте, называемом Гленсофантрим, где побывали он и его мать, и о маленьких человечках, которые выходят из-под земли, когда бывает совсем тихо. Маленький Джон остановился, расставив пятки.

   – А ты правда веришь в них, папа?

   – Нет, Джон, но я думал, может быть, ты поверишь.

   – Почему?

   – Ты моложе меня; а они ведь эльфы.

   Маленький Джон прижал палец к подбородку.

   – Я не верю в эльфов. Никогда их не вижу.

   – Ха, – сказал отец.

   – А мама?

   Отец улыбнулся своей странной улыбкой.

   – Нет, она видит только Пана.

   – Что это «Пан»?

   – Козлоногий бог, который резвится в диких и прекрасных местах.

   – А он был в Гленсофантриме?

   – Мама говорит, что был.

   Маленький Джон сдвинул пятки и пошел дальше.

   – А ты его видел?

   – Нет, я видел только Венеру Анадиомейскую.

   Маленький Джон задумался. Венера была у него в книге про греков и троянцев. Значит, Анна – ее имя, а Диомейская – фамилия? Но когда он спросил, оказалось, что это одно слово и значит «встающая из пены».

   – А она вставала из пены в Гленсофантриме?

   – Да, каждый день.

   – А какая она, папа?

   – Как мама.

   – О, так она, наверно…

   Но тут он запнулся, бросился к стене, вскарабкался на нее и сейчас же слез обратно. Открытие, что его мать красива, было тайной, которую, он чувствовал, никто не должен узнать. Но отец так долго курил сигару, что он наконец был вынужден спросить:

   – Мне хочется посмотреть, что мама привезла. Можно?

   Он выдумал этот корыстный предлог, чтобы его не заподозрили в чувствительности, и немножко растерялся, когда отец посмотрел на него так, словно видел его насквозь, многозначительно вздохнул и ответил:

   – Ну что ж, малыш, беги, люби ее!

   Он пошел нарочно медленно, а потом пустился бегом, чтобы наверстать потерянное время. Он вошел к ней в спальню из своей комнаты, так как дверь была отворена. Она стояла на коленях перед чемоданом, и он стал рядом с ней и стоял тихо-тихо.

   Она выпрямилась и сказала:

   – Ну, Джон?

   – Я думал, зайду посмотрю.

   Обняв ее еще раз и получив ответный поцелуй, он влез на диван у окна и, поджав под себя ноги, стал смотреть, как она распаковывает чемодан. Этот процесс доставлял ему не испытанное дотоле удовольствие – и потому, что она вынимала заманчивого вида пакеты, и потому, что ему нравилось смотреть на нее. Она двигалась не так, как другие, особенно не так, как Бэлла. Из всех людей, которых он видел в жизни, она, безусловно, была самая прекрасная. Наконец она покончила с чемоданом и встала на колени перед сыном.

   – Ты скучал по нас, Джон?

   Маленький Джон кивнул и, подтвердив таким образом свои чувства, продолжал кивать.

   – Но ведь с тобой была «тетя» Джун?

   – Да-а, у нее был человек, который кашлял.

   Лицо матери изменилось, стало почти сердитым. Он поспешно добавил:

   – Он бедный, мама; он ужасно кашлял. Я… я его люблю.

   Мать обняла его.

   – Ты всех любишь, Джон.

   Маленький Джон подумал.

   – Немножко – да, – сказал он. – «Тетя» Джун водила меня в церковь в воскресенье.

   – В церковь? О!

   – Она хотела посмотреть, как на меня подействует.

   – Ну и как же, подействовало?

   – Да. Мне стало так странно, она уж поскорей увела меня домой. А я не заболел. Меня уложили в постель и дали горячего коньяку с водой, и я читал «Бичвудских мальчиков». Было замечательно.

   Мать прикусила губу.

   – Когда это было?

   – Ну, приблизительно… уже давно; я хотел, чтобы она меня еще взяла с собой, а она не захотела. Вы с папой никогда не ходите в церковь?

   – Нет, не ходим.

   – А почему?

   – Мы оба, милый, ходили, когда были маленькие. Может быть, мы были для этого слишком малы.

   – Понимаю, – сказал маленький Джон. – Это опасно.

   – Сам разберешься во всем этом, когда вырастешь!

   Маленький Джон ответил рассудительно:

   – Я не хочу совсем вырасти, только немножко. Не хочу ехать в школу. – Он покраснел от внезапно нахлынувшего желания сказать еще что-то, высказать то, что он действительно чувствовал. – Я… я хочу остаться с тобой и быть твоим возлюбленным, мама.

   И в инстинктивном усилии спасти положение он поспешно добавил:

   – И я сегодня не хочу ложиться спать. Я устал ложиться спать каждый вечер.

   – У тебя бывали еще кошмары?

   – Только один раз. Мама, можно сегодня оставить дверь в твою комнату открытой?

   – Да, немножко.

   Маленький Джон удовлетворенно вздохнул.

   – Что ты видела в Гленсофантриме?

   – Там такая красота, милый!

   – А что это такое «красота»?

   – Что это такое?… О Джон, это трудный вопрос.

   – Я, например, могу ее увидеть?

   Мать встала и села рядом с ним.

   – Каждый день видишь. Небо красиво, и звезды, и лунные ночи, и еще птицы, цветы, деревья – все это красиво. Посмотри в окно, вот тебе красота, Джон.

   – Ну да, это вид. И это все?

   – Все? Нет. Море удивительно красивое, и волны с летящей пеной.

   – Ты из нее вставала каждый день, мама?

   Мать улыбнулась.

   – Мы купались.

   Маленький Джон быстро потянулся и охватил ее шею руками.

   – Я знаю, – сказал он таинственно, – это ты, а все остальное – это только так.

   Она вздохнула, засмеялась, сказала:

   – Ох, Джон!

   Маленький Джон сказал критически:

   – По-твоему, Бэлла, например, красивая? По-моему, нет.

   – Бэлла молода; а это уже много.

   – Но ты выглядишь моложе, мама. Если о Бэллу стукнешься – больно. Да, по-моему, не была красивая, я помню, а мадемуазель так чуть не урод.

   – У мадемуазель очень приятное лицо.

   – Это да, приятное. Мне так нравятся твои лучики, мама.

   – «Лучики»?

   Маленький Джон тронул пальцем наружный уголок ее глаза.

   – Ах это? Но ведь это признак старости.

   – Они бывают, когда ты улыбаешься.

   – Раньше их не было.

   – Все равно, они мне нравятся. Ты меня любишь, мама?

   – Люблю, конечно люблю, милый.

   – Очень-очень?

   – Очень-очень.

   – Больше, чем я думал?

   – Больше, гораздо больше.

   – Ну, и я так. Значит, поровну.

   Внезапно осознав, что еще никогда в жизни не высказывался так откровенно, он сразу обратился мыслью к сэру Ламораку, Дику Нидхэму, Геку Финну и прочим мужественным героям.

   – Показать тебе кое-что? – сказал он и, выскользнув из ее объятий, встал на голову. Потом, вдохновленный ее явным восхищением, влез на кровать и перекувырнулся головой вперед прямо на спину, ничего не коснувшись руками. Это он проделал несколько раз.

   Вечером, осмотрев все, что они привезли, он обедал, сидя между ними за маленьким круглым столом, за которым они всегда ели, когда не бывало гостей. Он был до крайности возбужден. Его мать переоделась в светло-серое платье с кремовым кружевом вокруг шеи; кружево было из маленьких крученых розочек, и шея была темнее кружева. Он все смотрел на нее, пока наконец странная улыбка отца не заставила его поспешно переключить внимание на лежавший перед ним ломтик ананаса. Спать он отправился позднее, чем когда-либо в жизни.

   Мать пошла с ним в детскую, и он стал раздеваться нарочно медленно, чтобы она подольше не уходила. Оставшись наконец в одной пижаме, он сказал:

   – Обещай, что не уйдешь, пока я молюсь.

   – Обещаю.

   Встав на колени и уткнувшись лицом в постель, маленький Джон торопливо зашептал, время от времени приоткрывая один глаз, чтобы взглянуть, как она стоит – совсем тихо, с улыбкой на лице.

   – «Отче наш, – так вышла последняя молитва, – иже еси на небесех, да святится Мама твоя, да Мама царствие твое яко на небеси и на земли. Маму насущный даждь нам днесь и остави нам долги наши на небеси и на земли и должником нашим; ибо твое есть рабствие и сила и слава во веки веков. Амам! Берегись!» – Он подскочил и на целую минуту замер у нее на груди. Улегшись, он все не выпускал ее руку.

   – Дверь не будешь закрывать, да? Ты скоро придешь, мамочка?

   – Надо пойти вниз поиграть папе.

   – Это хорошо, я буду слушать.

   – Надеюсь, что не будешь. Тебе надо спать.

   – Спать я каждый вечер могу.

   – Что ж, сегодня такой же вечер, как и всегда.

   – Ну нет, сегодня совсем особенный.

   – В совсем особенные вечера всегда спится крепче.

   – Но если я засну, мама, я не услышу, как ты придешь.

   – А я тогда зайду поцеловать тебя, и если ты еще не будешь спать, ты меня увидишь, а если уже заснешь, все равно будешь знать, что я приходила.

   Маленький Джон вздохнул.

   – Ну что ж, – сказал он. – Придется потерпеть. Мама!

   – Да?

   – Как ее зовут, в которую папа верит? Венера Анна Диомедская?

   – Ох, родной мой, Анадиомейская!

   – Да. Но у меня есть для тебя имя гораздо лучше.

   – Какое, Джон?

   Маленький Джон робко ответил:

   – Гуинивир. Это из «Рыцарей Круглого стола» – я это только что придумал, только у нее были распущенные волосы.

   Глаза матери смотрели мимо него, словно уплывали куда-то.

   – Не забудешь зайти, мама?

   – Нет, если ты сейчас заснешь.

   – Ну, значит, сговорились.

   И маленький Джон зажмурил глаза. Он почувствовал ее губы у себя на лбу, услышал ее шаги, открыл глаза, увидел, как она проскользнула в дверь, и со вздохом снова зажмурился.

   Тогда потянулось время.

   Минут десять он честно старался заснуть, применяя давнишний рецепт Да – считать уложенные в длинный ряд репейники. Казалось, он считал уже много часов. Наверное, думал он, ей время прийти. Он откинул одеяло.

   – Мне жарко, – сказал он, и его голос в темноте прозвучал странно, как чужой.

   Почему она не идет? Он сел. Надо посмотреть! Он вылез из кроватки, подошел к окну и чуть-чуть раздвинул занавески. Темно не было, но он не мог разобрать, наступил ли день, или это от луны, которая была очень большая. У нее было странное, злое лицо, точно она смеялась над ним, и ему не хотелось смотреть на нее. Но, вспомнив слова матери, что лунные ночи красивы, он продолжал смотреть. Деревья отбрасывали толстые тени, лужайка была похожа на разлитое молоко, и было видно далеко-далеко – ой, как далеко, через весь свет! – и все было необычное и словно плыло. И очень хорошо пахло из открытого окна. «Вот был бы у меня голубь, как у Ноя», – подумал он.

Луна была лунистая, светила из-за туч
И, круглая и светлая, бросала яркий луч.

   После этих стихов, которые пришли ему в голову совершенно неожиданно, он услышал музыку, очень тихую – чудесную. Мама играет! Он вспомнил, что у него в комоде припрятано миндальное пирожное, достал его и вернулся к окну. Высунувшись наружу, он то жевал пирожное, то переставал, чтоб лучше слышать музыку. Да говорила когда-то, что ангелы небесные играют на арфах, но это, наверно, куда хуже, чем вот как сейчас: мама играет в лунную ночь, а он ест миндальное пирожное. Прожужжал жук, у самого лица пролетела ночная бабочка, музыка кончилась, и маленький Джон втянул голову в комнату. Наверно, она идет! Он не хотел, чтобы его застали на полу, залез опять в постель и натянул одеяло до самого носа. Но в занавеске осталась щель, и сквозь нее вошел лунный луч и упал на пол в ногах кровати. Маленький Джон следил, как луч двигается к нему медленно-медленно, как будто живой. Снова зазвучала музыка, но теперь он еле-еле слышал ее; сонная музыка, славная… сонная музыка… сонная… сон…

   А время шло, музыка звучала то громче, то тише, потом смолкла, лунный свет подполз к его лицу. Маленький Джон ворочался во сне, наконец лег на спину, вцепившись загорелыми пальцами в одеяло. Уголки его глаз подрагивали – он видел сны. Ему снилось, что он пьет молоко из сковородки и сковородка – это луна, а напротив него сидит большая черная кошка и смотрит на него со странной улыбкой, как у его отца. Он услышал ее шепот: «Не пей слишком много». Молоко ведь было кошкино, и он дружески протянул руку, чтобы погладить ее; но она уже исчезла; сковородка превратилась в кровать, на которой он лежал, и когда он захотел вылезти, то никак не мог найти края, не мог найти его, никак-никак не мог вылезти. Это было ужасно!

   Он тихо заплакал во сне. И кровать начала вертеться; она была и внутри его и снаружи; ходила все кругом и кругом и становилась как огонь, и старуха Ли из «Выброшенных морем» вертела ее. Ух, какая она была страшная! Быстрее, быстрее, пока он, и кровать, и старуха Ли, и луна, и кошка – все не слилось в одно колесо и кружилось, кружилось, поднимаясь все выше, выше… страшно – страшно – страшно! Он закричал.

   Голос, говоривший: «Милый, милый», проник сквозь колесо, и он проснулся, стоя в постели, с широко открытыми глазами.

   Рядом с ним стояла мать, волосы у нее были как у Гуинивир, и, вцепившись в нее, он уткнулся в них лицом.

   – Ой, ой!

   – Ничего, мое золото. Ты теперь проснулся. Ну, ну, все прошло.

   Но маленький Джон все говорил: «Ой, ой!» Голос ее продолжал, мягкий, как бархат:

   – Это лунный свет упал тебе на лицо, родной.

   Маленький Джон всхлипнул ей в плечо:

   – Ты сказала, что он красивый. Ой!

   – Но спать он мешает, Джон. Кто впустил его? Это ты раздвинул занавески?

   – Я хотел посмотреть, сколько времени; я… я высунулся, я… я слышал, как ты играла. Я… съел миндальное пирожное.

   Но на душе у него становилось спокойнее, и в нем проснулось инстинктивное желание оправдать свой испуг.

   – Старуха Ли кружилась у меня внутри и стала вся огненная, – пробормотал он.

   – Но, Джон, чего же и ждать, если ты будешь есть пирожные в постели?

   – Только одно, мама. От него музыка стала гораздо лучше. Я ждал тебя, я уж думал, сейчас завтра.

   – Милый ты мой, сейчас только одиннадцать часов.

   Маленький Джон помолчал, потерся носом о ее шею.

   – Мама, папа у тебя в комнате?

   – Сегодня нет.

   – Можно к тебе?

   – Если хочешь, мой хороший.

   Придя наконец в себя, маленький Джон отодвинулся.

   – Ты сейчас совсем другая, мама; гораздо моложе.

   – Это мои волосы, милый.

   Маленький Джон взял их в руки, они были густые, темно-золотые, с серебряными нитями.

   – Я люблю их, – сказал он, – я тебя больше всего люблю вот такую.

   Схватив мать за руку, Джон потащил ее к двери. Он закрыл за собой дверь со вздохом облегчения.

   – Ты с какой стороны ляжешь, мама?

   – С левой.

   – Ну хорошо.

   Не теряя времени, чтобы она не успела передумать, маленький Джон залез в постель, которая показалась ему гораздо мягче, чем его собственная. Он опять глубоко вздохнул, зарылся головой в подушку и лежал, разглядывая битву колесниц и мечей и пик, которая всегда происходила на одеялах, там, где на свет были видны волоски.

   – По-настоящему ведь ничего не было, правда? – сказал он.

   Не отходя от зеркала, мать ответила:

   – Только луна и твое разгоряченное воображение. Нельзя так волноваться, Джон!

   Но маленький Джон, все еще не владея своими нервами, ответил хвастливо:

   – Я и не испугался, по правде-то.

   И он все лежал, разглядывая колесницы и пики. Время тянулось.

   – Ой, мамочка, поскорей!

   – Милый, надо же мне заплести косы.

   – Сегодня не надо. Завтра ведь опять придется расплетать. Мне спать хочется, а если ты не придешь, расхочется.

   Мать стояла перед трехстворчатым зеркалом, вся белая, и он видел ее с трех сторон; шея была повернута, волосы блестели в свете лампы, темные глаза улыбались. Все это было ни к чему, и он сказал:

   – Иди же, мама, я жду.

   – Сейчас, мой родной, сейчас.

   Маленький Джон закрыл глаза. Все кончилось к лучшему, только пусть бы уж она поскорее! Кровать дрогнула, она легла. И не открывая глаз он сонно проговорил:

   – Хорошо, правда?

   Он слышал, как она сказала что-то, почувствовал прикосновение ее губ у себя на носу и, прижавшись к той, что лежала без сна и любила его всеми помыслами, погрузился в безмятежный сон, который отделил его от прошлого.

«Сага о Форсайтах» Сдается внаем

От чресл враждебных родилась чета,
Любившая наперекор звездам.

Шекспир. «Ромео и Джульетта»

Часть первая

I Встреча

   Двенадцатого мая 1920 года Сомс Форсайт вышел из подъезда своей гостиницы, Найтсбридж-отеля, с намерением посетить выставку в картинной галерее на Корк-стрит и заглянуть в будущее. Он шел пешком. Со времени войны он по мере возможности избегал такси. Шоферы, на его взгляд, были отъявленные невежи, хотя теперь, когда война закончилась и предложение труда снова начало превышать спрос, они становились почтительнее – согласно законам человеческой природы. Но Сомс им так и не простил: в глубине души он отождествлял их с мрачными тенями прошлого, а ныне смутно, как все представители его класса, – с революцией. Сильные волнения, перенесенные им во время войны, и еще более сильные волнения, коим подвергло его заключение мира, не прошли без психологических последствий для его упрямой натуры. Он столько раз в мыслях переживал разорение, что перестал верить в его реальную возможность. Чего же еще ждать, если и так приходится платить четыре тысячи в год подоходного и чрезвычайного налога! Состояние в четверть миллиона, обремененное только женой и единственной дочерью и разнообразно обеспеченное, представляло существенную гарантию даже против такого «нелепого новшества», как налог на капитал. Что же касается конфискации военных прибылей, то ей Сомс всецело сочувствовал – сам он таковых не имел. «Прощелыги! Так им и надо», – говорил он о тех, кто нажился на войне. На картины между тем цены даже поднялись, и с начала войны дела с коллекцией шли у него все лучше и лучше. Налеты цеппелинов также подействовали благотворно на человека по природе осторожного и укрепили и без того упорный характер. Возможность в любую минуту взлететь на воздух приучала относиться более спокойно к взрывам небольших снарядов в виде всяческих обложений и налогов, а привычка ругать немцев за бессовестность естественно перерождалась в привычку ругать тред-юнионы – если не открыто, то в тайниках души.

   Он шел пешком. Торопиться было некуда, так как они с Флер условились встретиться в галерее в четыре, а сейчас было только половина третьего. Ходить пешком Сомс считал для себя полезным – у него пошаливала печень, да и нервы слегка развинтились. Жена его, когда они жили в городе, никогда не сидела дома, а дочь была прямо неуловима и целый день «носилась по разным местам», легкомысленная, как большинство молодых девушек послевоенной формации. Впрочем, уже и то хорошо, что по своему возрасту она не могла принять участие в войне. Из этого не следует, что Сомс не поддерживал войны всей душой с первых ее дней. Но между такою поддержкой и личным, непосредственным участием в войне родной дочери и жены зияла пропасть, созданная его старозаветным отвращением к экстравагантным проявлениям чувств. Так, например, он решительно воспротивился желанию прелестной Аннет (в четырнадцатом году ей было только тридцать четыре года) поехать во Францию, на свою «Chére patrie», как она выражалась теперь под влиянием войны, и ухаживать там за своими «braves poilus». Губить здоровье, портить внешность! Да какая она, в самом деле, сестра милосердия! Сомс наложил свое veto: пусть дома шьет на них или вяжет. Аннет не поехала, но с этого времени что-то в ней изменилось. Ее неприятная наклонность смеяться над ним – не открыто, а как-то по-своему, постоянно подтрунивая, – заметно возросла. В отношении Флер война разрешила трудный вопрос – отдать ли девочку в школу или нет. Лучше было отдалить ее от воинствующего патриотизма матери, от воздушных налетов и от стремлений к экстравагантным поступкам; поэтому Сомс поместил ее в пансион настолько далеко на западе страны, насколько это, по его представлениям, было совместимо с хорошим тоном, и отчаянно по ней скучал. Флер! Он отнюдь не сожалел об иностранном имени, которым внезапно, при ее рождении, решил окрестить дочь, хоть это и было явной уступкой Франции. Флер! Красивое имя – красивая девушка! Но неспокойная, слишком неспокойная, и своенравная! Сознает свою власть над отцом! Сомс часто раздумывал о том, какую он делает ошибку, что так трясется над дочерью. Старческая слабость! Шестьдесят пять! Да, он старится; но годы не очень давали себя знать, так как, на его счастье, несмотря на молодость и красоту Аннет, второй брак не пробудил в нем горячих чувств. Сомс знал в жизни лишь одну подлинную страсть – к своей первой жене, к Ирэн. Да! А тот бездельник, его двоюродный братец Джолион, которому она досталась, совсем, говорят, одряхлел. Не удивительно – в семьдесят два года, после двадцати лет третьего брака.

   Сомс на минуту остановился, прислонясь к решетке Роттен-Роу. Самое подобающее место для воспоминаний – на полпути между домом на Парк-Лейн, который видел его рождение и смерть его родителей, и маленьким домиком на Монпелье-сквер, где тридцать пять лет назад он вкусил радости первого брака. Теперь, после двадцати лет второго брака, та старая трагедия казалась Сомсу другой жизнью, которая закончилась, когда вместо ожидаемого сына родилась Флер. Сомс давно перестал жалеть, хотя бы смутно, о нерожденном сыне. Флер целиком заполнила его сердце. В конце концов, дочь носит его имя, и он совсем не жаждет, чтобы она его переменила. В самом деле, если он и думал иногда о подобном несчастье, оно умерялось смутным сознанием, что он может сделать свою дочь достаточно богатой, чтобы имя ее перевесило и, может быть, даже поглотило имя того счастливца, который женится на ней, – почему бы и нет, раз женщина в наши дни, по-видимому, сравнялась с мужчиной? И Сомс, втайне убежденный в неизменном превосходстве своего пола, крепко провел вогнутой ладонью по лицу и дал ей успокоиться на подбородке. Благодаря привычке к воздержанию он не разжирел и не обрюзг; нос у него был белый и тонкий; седые усы были коротко подстрижены; глаза не нуждались в стеклах. Легкий наклон головы умерял излишнюю высоту лба, создаваемую отступившими на висках седыми волосами. Не много перемен произвело время в этом «самом богатеньком» из младших Форсайтов, как выразился бы последний из старшего поколения, Тимоти Форсайт, которому шел теперь сто первый год.

   Тень платанов падала на его простую фетровую шляпу. Сомс дал отставку цилиндру – в наши дни не стоит афишировать свое богатство. Платаны! Мысль круто перенесла его в Мадрид – к последней Пасхе перед войной, когда он, колеблясь, купить ли Гойю или нет, предпринял путешествие с целью изучить художника на его родине. Гойя произвел на него впечатление – первоклассный художник, подлинный гений! Как ни высоко ценят сейчас этого мастера, решил он, его станут ценить еще выше, прежде чем окончательно сдадут в архив. Новое увлечение Гойей будет сильнее первого; о, несомненно! И Сомс купил картину. В ту поездку он, вопреки своему обычаю, заказал также копию с фрески «Lа Vеndimiа»; на ней была изображена подбоченившаяся девушка, которая напоминала ему дочь. Полотно висело теперь в его галерее в Мейплдерхеме и выглядело довольно убого – Гойю не скопируешь. Однако в отсутствие дочери Сомс часто заглядывался на картину, плененный неуловимым сходством – в легкой, прямой и стройной фигуре, в широком просвете между изогнутыми дугою бровями, в затаенном пламени темных глаз. Странно, что у Флер темные глаза, когда у него самого глаза серые – у истого Форсайта не может быть карих глаз, – а у матери голубые! Но, правда, у ее бабушки Ламот глаза темные, как патока.

   Он пошел дальше, в направлении к «Углу» Хайд-парка. Ярче всего происшедшая в Англии перемена отразилась на Роттен-Роу. Родившись в двух шагах отсюда, Сомс помнил Роу с 1860 года. Сюда приводили его ребенком, и он, выглядывая из-за кринолинов, глазел на всадников с бакенбардами, в тугих лосинах – как скакали они мимо, рисуясь своей кавалерийской посадкой, как снимали учтиво белые с выгнутыми полями цилиндры; сам воздух дышал досугом; колченогий человечек в длинном красном жилете вечно терся среди модников, держа на сворках несколько собак и все набиваясь продать одну из них его матери: болонки кинг-чарлз, левретки, питавшие явное пристрастие к ее кринолину, – их теперь не увидишь нигде. Не увидишь ничего изысканного: сидит унылыми рядами рабочий люд, и не на что ему поглядеть, разве что проедет, сидя по-мужски, краснощекая толстушка в котелке или проскачет житель дальней колонии на невзрачной лошаденке, взятой напрокат; трусят на приземистых пони маленькие девочки, катаются для моциона старички да пронесется изредка ординарец, проезжая крупного, резвого скакуна; ни чистокровных жеребцов, ни грумов, ни поклонов, ни шарканья ножкой, ни пересудов – ничего; только деревья остались те же – безразличные к смене поколений и к упадку рода человеческого. Вот она, демократическая Англия, – всклокоченная, торопливая, шумная и, видимо, с обрубленной верхушкой. Сомс почувствовал, как у него в груди зашевелилась какая-то брезгливость. Замкнутая твердыня чинности и лоска невозвратно канула в вечность. Богатство осталось – о да! Он и сам богаче, чем был когда-либо его отец; но манеры, но вкус и достоинство – этого больше нет: все смешалось в толчее громадной, безобразной, пропахшей бензином галерки. То здесь, то там промелькнут маленькие, затертые оазисы учтивости и хорошего тона, единичные и жалкие – сhétifs, как сказала бы Аннет; но ничего прочного и цельного, что могло бы порадовать глаз. И в эту мешанину дурных манер и распущенных нравов брошена его дочь – цветок его жизни! А если заберут в свои руки власть лейбористы – неужели это им удастся? – вот когда наступит самое худшее!

   Он прошел под аркой, с которой сняли наконец – слава богу! – уродливый землисто-серый прожектор. «Навели бы лучше прожекторы на дорогу, по которой все они идут, – подумал он, – осветили бы свою пресловутую демократию». И он направил стопы свои по Пикадилли, минуя клуб за клубом. В фонаре «Айсиума» сидит, несомненно, Джордж Форсайт. Джордж так раздобрел, что проводит в клубе почти все свое время – некий недвижный, насмешливый, сардонический глаз, наблюдающий падение людей и нравов. И Сомс ускорил шаг, так как чувствовал себя всегда неловко под взглядом своего двоюродного брата. Джордж, как он слышал, в разгар войны написал воззвание за подписью «Патриот», в котором жаловался на истерию правительства, снизившего рацион овса скаковым лошадям. Да, вот он сидит, высокий, грузный, элегантный, чисто выбритый, со слегка поредевшими гладкими волосами, от которых неизменно пахнет превосходным одеколоном, и держит в руке неизменный розовый листок спортивной газеты. Джордж не меняется! И, может быть, в первый раз у Сомса забилось под жилетом теплое чувство к этому пересмешнику. Его дородность, его безукоризненный пробор, тяжелый взгляд его бычьих глаз являлись гарантией, что старый порядок не так-то легко свалить. Он увидел, что Джордж пригласительно машет ему розовым листком, – верно, хочет справиться насчет своих денег. Его капитал все еще находился под опекой Сомса: вступив компаньоном-пайщиком в юридическую контору двадцать лет назад, в тот мучительный период своей жизни, когда он разводился с Ирэн, Сомс как-то незаметно для других и для себя удержал за собой управление всеми денежными делами Форсайтов.

   После минутного колебания он кивнул Джорджу и вошел в клуб. Со времени смерти в Париже его зятя Монтегью Дарти – смерти, которую каждый объяснял по-своему, соглашаясь лишь в одном, что это не самоубийство, – «Айсиум-клуб» казался Сомсу более приличным, чем раньше. Джордж тоже, как ему было известно, успел «перебеситься», растратил свой прежний пыл и окончательно отдался чревоугодию, выбирая лишь самые изысканные блюда, чтобы дальше не полнеть, да сохранил, по его собственным словам, «только две-три старые клячи, дабы не утратить окончательно интереса к жизни». Итак, Сомс подсел к своему двоюродному брату у столика в фонаре, не испытывая, как в былые времена, стеснительного чувства, что он совершает нескромность. Джордж протянул ему холеную руку.

   – Мы с тобой еще не виделись после войны. Как поживает твоя жена?

   – Благодарю, – холодно ответил Сомс, – недурно.

   Скрытая усмешка покривила на мгновение мясистое лицо Джорджа и плотоядно притаилась в глазу.

   – Этот бельгиец Профон, – сказал он, – прошел у нас в члены клуба. Подозрительный субъект.

   – Н-да, – пробурчал Сомс. – О чем ты хотел со мной поговорить?

   – О старом Тимоти; он может каждую минуту сорваться с крючка. Завещание он, наверно, составил?

   – Да.

   – Так вот, тебе или кому-нибудь из нас следовало бы его навестить – как-никак последний из старой гвардии; ведь ему стукнуло сто. Он, говорят, совсем превратился в мумию. Где вы думаете его похоронить? Он заслужил пирамиду.

   Сомс покачал головой.

   – Похороним его в Хайгете, в фамильном склепе.

   – Правильно. Наши дорогие старушки соскучились там по нему. Говорят, он еще проявляет интерес к еде. Он, знаешь ли, может долго протянуть. Нам ничего не причитается за наших стариков? Десять старых Форсайтов жили в среднем по восемьдесят восемь лет. Я высчитал. Государство должно бы выдать за них премию – приравнять их к тройням.

   – Это все? – спросил Сомс. – А то мне пора идти.

   «Филин ты этакий», – ответили, казалось, глаза Джорджа.

   – Да, все. Загляни к старичку в мавзолей – вдруг захочет попророчествовать. – Усмешка замерла в обильных рытвинах на его лице. Он добавил: – Неужели вы, адвокаты, еще не изобрели способа отлынивать от подоходного налога, будь он трижды проклят! Он дьявольски бьет по наследственной ренте. Я привык получать две с половиной тысячи в год, а теперь мне оставили какие-то нищенские полторы тысячи, а жизнь вздорожала вдвое.

   – Эге! – промычал Сомс. – Скачки становятся не по карману?

   Насмешливо-оборонительная улыбка пробежала по лицу Джорджа.

   – Да, – сказал он, – я так воспитан, чтобы ничего не делать, и вот теперь, на склоне лет моих, нищаю с каждым днем. Эти лейбористы намерены драть с нас семь шкур, пока не оберут дочиста. Чем ты думаешь тогда зарабатывать свой хлеб? Я буду работать свои шесть часов в день – буду обучать политиков искусству понимать юмор. Мой тебе совет, Сомс: пройди в парламент, обеспечь себе четыреста фунтов в год и найми меня учителем.

   И, когда Сомс удалился, он занял свое прежнее место у окна в фонаре.

   Сомс шел по Пикадилли, углубившись в размышления, вызванные словами кузена. Он всегда трудился и копил, а Джордж всегда бездельничал и транжирил; и все-таки если дело дойдет до конфискации, то в первую голову будет ограблен он, бережливый труженик! Это было отрицанием всякой добродетели, ниспровержением всех форсайтских принципов. А может ли цивилизация строиться на каких-либо иных принципах? Сомс полагал, что не может. Правда, картин у него не отберут – не поймут их ценности. Но сколько будут стоить картины, если эти сумасброды начнут нажимать на капитал? Ровным счетом ничего. «Я не за себя тревожусь, – думал он. – Я мог бы жить на пятьсот фунтов в год – в моем-то возрасте – и не заметил бы разницы». Но Флер! Это состояние, так умно застрахованное, эти сокровища, так старательно выбранные и накопленные, – все это предназначалось для нее. И если окажется, что он не сможет передать или завещать их дочери, тогда жизнь бессмысленна, и что пользы тогда ходить на сумасшедшую футуристическую выставку и раздумывать, есть ли у «будетлян» какое-нибудь будущее?

   Как бы там ни было, прибыв в галерею на Корк-стрит, он заплатил свой шиллинг, купил каталог и вошел. По зале слонялось человек десять посетителей. Сомс храбро двинулся к чему-то, что показалось похожим на фонарный столб, накренившийся от столкновения с автобусом. Вещь была выдвинута на три шага от стены и в каталоге названа «Юпитером». Сомс с любопытством осматривал ее, так как с недавнего времени уделял некоторое внимание скульптуре. «Если это Юпитер, – думал он, – то какова же Юнона?» И вдруг, как раз напротив, он узрел и ее. Богиня показалась ему как нельзя более похожей на водокачку с двумя рычагами, слегка запорошенную снегом. Он глядел на нее в недоумении, когда налево, рядом с ним, остановились двое.

   – Сногсшибательно! – громко сказал один из них.

   – Жаргонное словечко! – проворчал про себя Сомс.

   Мальчишеский голос другого возразил:

   – Брось, старина! Это же издевательство над зрителями. Он, когда мастерил свою олимпийскую парочку, верно, приговаривал: «Посмотрим, как проглотит их наше дурачье». А дурачье глотает и облизывается.

   – Ах ты, зеленый зубоскал! Воспович – новатор. Не видишь разве, что он вносит в ваяние сатиру? Будущее пластического искусства, музыки, живописи, даже архитектуры – в сатире. Ничего не попишешь. Народ устал – для чувствительности нет почвы: из нас вышибли всякую чувствительность.

   – Так. Но я считаю себя вправе питать некоторую слабость к красоте. Я прошел через войну. Вы обронили платок, сэр.

   Сомс увидел протянутый ему носовой платок. Он взял его с присущей ему подозрительностью и поднес к носу. Запах был правильный – чуть пахло одеколоном, метка в уголке. Несколько успокоившись, Сомс поднял глаза на молодого человека. У него были уши фавна, смеющийся рот со щеточкой усов над углами губ и маленькие, живые глаза. В одежде ничего экстравагантного.

   – Благодарю вас, – сказал он и, движимый раздражением против скульптора, добавил: – Рад слышать, что вы цените красоту; в наши дни это редкость.

   – Я на ней помешан, – сказал молодой человек. – Но мы с вами, сэр, последние представители старой гвардии.

   Сомс улыбнулся.

   – Если вы в самом деле любите живопись, вот вам моя карточка. В любое воскресенье я могу показать вам несколько недурных картин, если вам придет охота, катаясь по реке, заглянуть ко мне.

   – Страшно мило с вашей стороны, сэр. Заскочу непременно. Меня зовут Монт, Майкл Монт.

   Он поспешно снял шляпу.

   Сомс, уже раскаиваясь в своем внезапном порыве, также слегка приподнял шляпу и покосился на второго из молодых людей. Лиловый галстук, препротивные бачки, точно два слизняка, и презрительно прищуренные глаза – вероятно, поэт!

   За много лет Сомс в первый раз допустил подобную оплошность и, взволнованный, уселся в нише. Чего ради ему вздумалось дать свою карточку какому-то вертопраху, который водится с подобными субъектами? И образ Флер, всегда таившийся за каждым его помыслом, выступил, как с боем часов выступает заводная филигранная фигурка на старых курантах. На стенде против ниши висело большое полотно, а на нем множество желто-красных, точно помидоры, кубиков – и больше ничего, как показалось Сомсу из его убежища. Заглянул в каталог: № 32, «Город будущего» – Пол Пост. «Полагаю, тоже сатира, – подумал он. – Ну и чушь!» Но следующая его мысль была уже осторожнее. Нельзя торопиться с осуждением. Имела же успех – и очень громкий – полосатая мазня Моне; а пуантилисты, а Гоген? Даже после постимпрессионистов было два-три художника, над которыми смеяться не приходится. За те тридцать восемь лет, что Сомс был ценителем живописи, он наблюдал столько «течений», столько видел приливов и отливов во вкусах и в самой технике письма, что мог бы сказать с уверенностью только одно: на всякой перемене моды можно заработать. Возможно, что и теперь перед ним был один из тех случаев, когда надо или подавить в себе врожденные инстинкты, или упустить выгодную сделку. Он встал и застыл перед картиной, мучительно стараясь увидеть ее глазами других. Над желто-красными кубиками оказалось нечто, что он принял было за лучи заходящего солнца, пока кто-то из публики не сказал мимоходом: «Удивительно дан аэроплан, не правда ли?» Под кубиками шла белая полоса, иссеченная черными вертикалями, которым Сомс уж вовсе не мог подобрать никакого значения, пока не подошел кто-то еще и не прошептал: «Сколько экспрессии придает этот передний план!» Экспрессия? Выразительность? А что же тут выражено? Сомс вернулся к своему креслу в нише. «Умора», – сказал бы его отец и не дал бы за эту вещь ни полпенни. Экспрессия! На континенте, как он слышал, теперь все поголовно стали экспрессионистами. Докатилось, значит, и до нас. Ему вспомнилась первая волна инфлюэнцы в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом или восьмом году, которая шла, как говорили, из Китая. А откуда, интересно, пошел экспрессионизм? Форменная эпидемия!

   Между Сомсом и «Городом будущего» остановились женщина и юноша. Они стояли к нему спиной, но Сомс поспешно заслонил лицо каталогом и, надвинув шляпу, продолжал наблюдать за ними. Он не мог не узнать эту спину, по-прежнему стройную, хотя волосы над ней поседели. Ирэн! Его разведенная жена Ирэн! А этот юноша, наверное, ее сын – ее сын от Джолиона Форсайта, их мальчик, он на шесть месяцев старше его собственной дочери! И, вновь переживая в мыслях горькие дни развода, Сомс встал, чтобы уйти, но тотчас поспешно сел на прежнее место. Ирэн повернула голову, собираясь что-то сказать сыну; в профиль она была так моложава, что седые волосы казались напудренными, точно на маскараде; а на губах ее блуждала улыбка, какой Сомс, первый обладатель этих губ, никогда на них не видел. Он против воли признал, что эта женщина еще красива и что стан ее почти так же молод, как был. А как улыбнулся ей в ответ мальчишка! У Сомса сжалось сердце. Его чувство справедливости было оскорблено. Да, улыбка ее сына вызвала в нем зависть – это превосходило все, что давала ему Флер, и это было незаслуженно! Их сын мог бы быть его сыном, Флер могла бы быть ее дочерью, если бы эта женщина не преступила черту! Он опустил каталог. Если она его увидит – что ж, тем лучше. Воспоминание о своем проступке в присутствии сына, который, может быть, ничего не знает о ее прошлом, будет благим перстом Немезиды, который рано или поздно должен коснуться ее! Потом, смутно сознавая, что подобная мысль экстравагантна для Форсайта в его возрасте, Сомс вынул часы. Начало пятого! Флер запаздывает! Она пошла к его племяннице Имоджин Кардиган, и там ее, конечно, угощают папиросами, сплетнями, всякой ерундой. Сомс услышал, как юноша рассмеялся и сказал с горячностью:

   – Мама, это, верно, кто-нибудь из «несчастненьких» тети Джун?

   – Это, кажется, Пол Пост, мой родной.

   Сомс вздрогнул от этих двух последних слов: он никогда не слышал их от Ирэн. И вдруг она его увидела. Должно быть, в глазах его отразилась саркастическая улыбка Джорджа Форсайта, так как ее затянутая в перчатку рука крепко сжала складки платья, брови поднялись, лицо окаменело. Она прошла мимо.

   – Уродство! – сказал мальчик и снова взял ее под руку.

   Сомс глядел им вслед. Мальчик был хорош собой: у него был форсайтский подбородок, глубоко посаженные темно-серые глаза, но что-то солнечное искрилось в его лице, как старый херес в хрустальном бокале, – улыбка ли его? или волосы? Он лучше, чем они того заслуживали – Ирэн с Джолионом. Мать и сын скрылись из виду в соседней комнате, а Сомс продолжал рассматривать «Город будущего», но не видел его. Улыбка скривила его губы, он презирал себя за то, что после стольких лет все еще чувствовал так остро. Призраки! Но когда человек стареет, что остается ему, кроме призраков? Правда, у него есть Флер! И глаза его остановились на входных дверях. Ей пора прийти; но она обязательно должна заставить его ждать! И вдруг перед ним явилась… не женщина – ветер: маленькая, легкая фигурка, одетая в сине-зеленый балахон, перехваченный металлическим поясом; из-под ленты на лбу выбивались непокорные красного золота волосы, подернутые сединой. Она остановилась, заговорив со служителями галереи, и что-то очень знакомое дразнило память Сомса: глаза, подбородок, волосы, повадка – что-то в ней напоминало крошечного скай-терьера, ожидающего обеда. Ну конечно! Джун Форсайт! Его двоюродная племянница Джун, и она направляется прямо в его укромный уголок!

   Джун в глубокой задумчивости села рядом с ним, достала записную книжку и сделала карандашом пометку. Сомс боялся шелохнуться. Проклятая вещь – родство! «Безвкусица», – услышал он ее шепот; потом, словно в досаде на присутствие постороннего, который может ее подслушать, она взглянула на него. Случилось самое худшее!

   – Сомс!

   Сомс повернул голову на самую малую толику.

   – Как поживаете? – спросил он. – Мы с вами не виделись двадцать лет.

   – Да. Что вас сюда привело?

   – Не иначе, как мои грехи, – ответил Сомс. – Ну и мазня!

   – «Мазня»? О, конечно! Ведь это еще не получило признания.

   – И никогда не получит, – ответил Сомс. – Это должно приносить убийственные убытки.

   – Несомненно. И приносит.

   – А вы откуда знаете?

   – Эта галерея моя.

   Сомс в неподдельном изумлении повел носом.

   – Ваша? Чего ради вы устраиваете подобные выставки?

   – Я не смотрю на искусство как на бакалейную торговлю.

   Сомс указал на «Город будущего».

   – Взгляните на это! Кто станет жить в таком городе? Или кто повесит такую картину у себя в доме?

   Джун загляделась на полотно.

   – Это видение, – проговорила она.

   – Ерунда!

   Наступило молчание. Джун встала. «Чудачка!» – подумал Сомс.

   – Кстати, – сказал он вслух, – вы тут встретитесь с младшим сыном вашего отца и с женщиной, которую я знавал когда-то. Если хотите, мой вам совет: закройте вы эту выставку.

   Джун оглянулась на него.

   – Эх вы, Форсайт! – воскликнула она и пошла дальше.

   В ее легкой, воздушной фигурке, так внезапно пронесшейся мимо, таилась опасная решимость. Форсайт! Конечно, он Форсайт! Как и она сама! Но с той поры, когда почти что девочкой она ввела в его дом Филипа Босини и сломала его жизнь, его отношения с Джун не ладились и едва ли могли наладиться в дальнейшем. Так вот она теперь какая – по сей день не замужем, владелица галереи!.. Сомсу вдруг пришло на ум, как мало он нынче знает о своих родственниках. Старые тетки, жившие у Тимоти, умерли много лет назад; не стало больше биржи сплетен. Что все они делали во время войны? Сын молодого Роджера был ранен, второй сын Сент-Джона Хэймена убит, старший сын молодого Николаса получил орден Британской империи – или чем там их награждают? Все так или иначе приняли участие в войне. Этот мальчишка, сын Джолиона и Ирэн, – он был, пожалуй, слишком молод; его собственное поколение уже, конечно, вышло из возраста, хотя Джайлс Хэймен и работал шофером в Красном Кресте, а Джесс Хэймен служил в добровольной полиции – эти Два Дромио всегда любили спорт. А сам он – что ж? Он пожертвовал деньги на санитарный автомобиль, до одури читал газеты, перенес много волнений, не покупал костюмов, потерял семь фунтов веса; вряд ли он мог в своем возрасте сделать больше. Но как подумаешь, так поражает, право, насколько иначе и он и вся его семья отнеслись к этой войне, чем хотя бы к той истории с бурами, в которую империя тоже как будто вложила все свои силы. Правда, в той, старой войне его племянник Вэл Дарти получил ранение, сын Джолиона умер от дизентерии; Два Дромио пошли в кавалерию, а Джун – в сестры милосердия; но все это делалось тогда в порядке чего-то чрезвычайного, знаменательного, тогда как в эту войну каждый «вносил свою лепту» как нечто само собой разумеющееся – так по крайней мере казалось Сомсу. В этом проявлялся рост чего-то нового – или, может быть, вырождение старого? Форсайты сделались меньшими индивидуалистами? Или большими патриотами? Или меньшими провинциалами? Или просто тут сказалась ненависть к немцам? Почему нет Флер? Из-за нее он не может отсюда уйти! Сомс увидел, как те трое вернулись все вместе из второго зала и пошли вдоль стенда с той стороны. Мальчик остановился перед Юноной. И вдруг по другую сторону ее Сомс увидел… свою дочь. Ее брови были высоко подняты – вполне естественно. От Сомса не ускользнуло, что Флер поглядывает искоса на мальчика, а мальчик на нее. Затем Ирэн мягко взяла его под руку и увела прочь. Сомс видел, что он оглянулся, а Флер посмотрела им вслед, когда они все трое выходили из зала.

   Веселый голос сказал:

   – Немного пересолено, сэр, не правда ли?

   Молодой человек, который подал ему тогда платок, опять очутился рядом. Сомс кивнул головой:

   – Не знаю, куда мы идем.

   – О, все в порядке, сэр! – весело подхватил молодой человек. – Они тоже не знают.

   Голос Флер сказал:

   – Здравствуй, папа! Вот и ты!

   Точно не она его заставила ждать, а он ее!

   Молодой человек, приподняв шляпу, пошел дальше.

   Сомс осмотрел дочь с головы до ног.

   – Ты у меня аккуратная молодая женщина!

   Это его драгоценнейшее в жизни достояние было среднего роста, умеренных тонов. Темно-каштановые волосы были коротко острижены; широко расставленные карие глаза вправлены в такие яркие белки, что они блестели, когда двигались, но в покое казались почти что сонными под завесой очень белых век, отороченных черными ресницами. У нее был очаровательный профиль, и в ее лице нельзя было отметить ничего отцовского, кроме решительного подбородка. Сознавая, что его взгляду свойственно смягчаться, когда он направлен на дочь, Сомс нахмурился, чтобы соблюсти приличествующую истому Форсайту невозмутимость. Он знал, что дочь слишком склонна пользоваться его отцовской слабостью.

   Взяв его под руку, Флер спросила:

   – Кто это?

   – Он поднял мне платок. Мы с ним разговорились о картинах.

   – Надеюсь, папа, ты не купишь это?

   – Нет, – угрюмо проговорил Сомс, – ни это, ни Юнону, на которую ты так засмотрелась.

   Флер потянула его за рукав.

   – Ах, уйдем отсюда! Отвратительная выставка!

   В дверях они опять встретились с Монтом и его товарищем. Но Сомс вывесил дощечку с надписью «Посторонним вход воспрещается» и едва ответил на поклон молодого человека.

   – Так, – сказал он, выходя с дочерью на улицу, – кого ты видела у Имоджин?

   – Тетю Уинифрид и мсье Профона.

   – А, бельгиец! – проворчал Сомс. – Что в нем находит твоя тетка?

   – Не знаю. Он очень себе на уме. И маме он тоже нравится.

   Сомс что-то промычал.

   – А еще там были Вэл и его жена.

   – Да? – сказал Сомс. – Я думал, они давно уехали обратно в Южную Африку.

   – О, нет! Они продали свою ферму. Кузен Вэл собирается объезжать скаковых лошадей в Сэссексе. Они купили прелестное старинное имение; приглашали меня к себе.

   Сомс кашлянул: новость была ему не по вкусу.

   – Какова она теперь, его жена?

   – Очень спокойная, но, кажется, милая.

   Сомс опять кашлянул.

   – Вертопрах он, твой кузен Вэл.

   – Ну что ты, папа! Они страшно любят друг друга. Я обещала приехать к ним в субботу и погостить до среды.

   – Объезжать скаковых лошадей! – повторил Сомс.

   Это само по себе было достаточно скверно, но причина его недовольства заключалась в другом: какого черта его племянник вернулся из Африки? Мало им было его собственного развода, так нет же, понадобилось еще, чтобы его родной племянник женился на дочери его соперника – на единокровной сестре Джун и того мальчишки, на которого Флер поглядывала только что из-под рычага водокачки. Если не принять мер, Флер выведает все о его старых невзгодах! Столько неприятностей сразу! Налетели на него сегодня, точно пчелиный рой!

   – Я не одобряю этой поездки, – сказал он.

   – Мне хочется посмотреть скаковых лошадей, – ответила Флер, – и они обещали поучить меня ездить верхом. Ты знаешь, Вэл не может много ходить, но он превосходный наездник. Он мне покажет своих лошадей на галопе.

   – Уж эти мне скачки! – сказал Сомс. – Жаль, что война не пристукнула их окончательно. Вэл, я боюсь, пошел в своего отца.

   – Я ничего не знаю о его отце.

   – Н-да, – промычал Сом. – Он увлекался лошадьми и умудрился сломать себе шею в Париже на какой-то дурацкой лестнице. Для твоей тетки это было счастливым избавлением.

   Сомс насупился, вспоминая следствие по поводу этой самой лестницы, на которое он ездил в Париж шесть лет назад, потому что Монтегью Дарти уже не мог сам на нем присутствовать, – обыкновенная лестница в доме, где играют в баккара. Выигрыши ли ударили его зятю в голову? Или тот способ, которым он их отпраздновал? Французские следователи очень невнимательно отнеслись к делу; на долю Сомса выпало немало хлопот.

   Голос Флер вывел его из задумчивости:

   – Смотри! Те самые люди, которых мы видели в галерее.

   – Какие люди? – пробурчал Сомс, хотя отлично понял, о ком она говорит.

   – Красивая женщина, правда?

   – Зайдем сюда, тут вкусные пирожные, – отрезал Сомс и, крепче прижав к груди ее локоть, завернул в кондитерскую. С его стороны это было очень необычно, и он сказал смущенно: – Что для тебя заказать?

   – Ох, я ничего не хочу. Меня угостили коктейлем, а завтрак был семиэтажный.

   – Надо заказать что-нибудь, раз мы зашли, – пробормотал Сомс, не выпуская ее руки.

   – Два стакана чая, – сказал он, – и две порции нуги.

   Но не успел он сесть, как сердце снова забило тревогу, побуждая его обратиться в бегство. Те трое… те трое тоже вошли в кондитерскую. Сомс услышал, как Ирэн что-то сказала сыну, а тот ответил:

   – Ах, нет, мамочка, прекрасная кондитерская. Самая моя любимая.

   И они втроем заняли столик.

   В это мгновение, самое неловкое за всю его жизнь, осаждаемый призраками и тенями прошлого в присутствии двух женщин, которых только и любил он в жизни – своей разведенной жены и своей дочери от ее преемницы, – Сомс боялся не столько их, сколько своей двоюродной племянницы Джун. Она может устроить сцену, может познакомить этих двух детей – она способна на все. Он слишком поспешно стал кусать нугу, и она завязла на его вставных зубах. Прибегнув к помощи пальцев, он взглянул на Флер. Девушка сонно жевала нугу, но глаза ее были устремлены на юношу. Форсайт в Сомсе говорил: «Только начни чувствовать, думать – и ты погиб!» И он стал отчаянно отковыривать нугу. Вставные зубы! Интересно, у Джолиона тоже вставные зубы? А у этой женщины? Было время, когда он ее видел всю как есть, без всяких прикрас, даже без платья. Этого у него никто не отнимет. И она тоже это помнит, хоть и сидит здесь спокойная, уверенная, точно никогда не была его женой. Едкая ирония шевелилась в его форсайтской крови – острая боль, граничившая с наслаждением. Только бы Джун не двинула на него весь вражий стан! Мальчик заговорил:

   – Конечно, тетя Джун («Так он зовет сестру тетей? Впрочем, ей ведь под пятьдесят!»), ты очень добра, что поддерживаешь их и поощряешь. Но, по-моему, ну их совсем!

   Сомс украдкой поглядел на них: встревоженный взгляд Ирэн неотступно следил за мальчиком. Она… она была способна на нежность к Босини, к отцу этого мальчика, к этому мальчику! Он тронул Флер за руку и сказал:

   – Ну, ты кончила?

   – Еще порцию, папа, пожалуйста.

   Ее стошнит! Сомс подошел к кассе заплатить. Когда он снова обернулся, Флер стояла у дверей, держа в руке платок, который мальчик, по-видимому, только что подал ей.

   – Ф. Ф., – услышал он ее голос. – Флер Форсайт, правильно, мой. Благодарю вас.

   Боже правый! Как она переняла трюк, о котором он сам только что рассказал ей в галерее, – мартышка!

   – Форсайт? Неужели? Моя фамилия тоже Форсайт. Мы, может быть, родственники?

   – Да, вероятно. Других Форсайтов нет. Я живу в Мейплдерхеме, а вы?

   – В Робин-Хилле.

   Вопросы и ответы чередовались так быстро, что Сомс не успел пошевелить пальцем, как все было кончено. Он увидел, что лицо Ирэн загорелось испугом, едва заметно покачал головой и взял Флер под руку.

   – Идем, – сказал он.

   Она не двигалась.

   – Ты слышал, папа? Как странно: у нас одна и та же фамилия. Мы родственники?

   – Что такое? – сказал он. – Форсайт? Верно, дальние.

   – Меня зовут Джолион, сэр. Сокращенно – Джон.

   – А! О! – сказал Сомс. – Да. Дальние родственники. Как поживаете? Вы очень любезны. Прощайте!

   Он пошел.

   – Благодарю вас, – сказала Флер. – Аu rеvоir!

   – Аu rеvоir, – услышал Сомс ответ мальчика.

II Хитрая Флер Форсайт

   По выходе из кондитерской первым побуждением Сомса было сорвать свою досаду, сказав дочери: «Что за манера ронять платки!» – на что она с полным правом могла бы ответить: «Эту манеру я переняла от тебя!» А потому вторым его побуждением было, как говорится, «не трогать спящую собаку». Но Флер, несомненно, сама пристанет с вопросами. Он искоса поглядел на дочь и убедился, что она точно так же смотрит на него.

   Она сказала мягко:

   – Почему ты не любишь этих родственников, папа?

   Сомс приподнял уголки губ.

   – С чего ты это взяла?

   – Сеlа sе vоit.

   «Это себя видит» – ну и выражение! Прожив двадцать лет с женой-француженкой, Сомс все еще недолюбливал ее язык: какой-то театральный. К тому же в сознании Сомса этот язык ассоциировался со всеми тонкостями супружеской иронии.

   – Почему? – спросил он.

   – Ты их, конечно, знаешь, а между тем и виду не подал. Я заметила, они глядели на тебя.

   – Этого мальчика я видел сегодня в первый раз в жизни, – возразил Сомс – и сказал чистую правду.

   – Да, но остальных ты знал, дорогой мой.

   Он опять искоса поглядел на дочь. Что она выведала? Не проболталась ли Уинифрид, или Имоджин, или Вэл Дарти и его жена? Дома при Флер тщательно избегали всякого намека на тот старый скандал, и Сомс много раз говорил Уинифрид, что в присутствии его дочери о нем и заикаться нельзя. Ей не полагалось знать, что в прошлом у ее отца была другая жена. Но темные глаза Флер, часто почти пугавшие Сомса своим южным блеском, смотрели на него совсем невинно.

   – Видишь ли, – сказал он, – между твоим дедом и его братом произошла ссора. С тех пор обе семьи порвали всякое знакомство.

   – Как романтично!

   «Что она подразумевает под этим словом?» – подумал Сомс. Оно ему казалось экстравагантным и опасным, а прозвучало оно так, как если бы Флер сказала: «Как мило!»

   – И разрыв продолжается по сей день, мы не возобновляем знакомства, – добавил он, но тотчас пожалел об этих словах, прозвучавших как вызов.

   Флер улыбнулась. По нынешнему времени, когда молодежь кичится своей самостоятельностью и презрением к такому предрассудку, как приличия, этот вызов должен был раздразнить ее своенравие. Потом, вспомнив выражение лица Ирэн, он вздохнул свободнее.

   – А какая ссора? Из-за чего? – услышал он вопрос дочери.

   – Из-за дома. Для тебя это дело далекого прошлого. Твой дедушка умер в тот самый день, когда ты родилась. Ему было девяносто лет.

   – Девяносто? А много есть еще Форсайтов, кроме тех, которые значатся в «Красной книге»?

   – Не знаю, – сказал Сомс. – Они теперь все разбрелись. Из старшего поколения все умерли, кроме Тимоти.

   – Тимоти! – Флер всплеснула руками. – Как забавно!

   – Ничуть! – проворчал Сомс.

   Его оскорбило, что Флер нашла имя «Тимоти» забавным, как будто в этом скрывалось пренебрежение к его предкам. Новое поколение готово смеяться над всем прочным и стойким. «Загляни к старичку, пусть попророчествует». Ах! Если б Тимоти мог видеть беспокойную Англию своих внучатных племянников и племянниц, он, конечно, сказал бы о них крепкое словцо. И невольно Сомс поднял глаза на окна «Айсиум-клуба»: да, Джордж все еще сидит у окна с тем же розовым листком в руке.

   – Папа, где это Робин-Хилл?

   Робин-Хилл! Робин-Хилл, вокруг которого разыгралась та старая трагедия! К чему ей знать?

   – В Сэрри, – пробормотал он, – неподалеку от Ричмонда. А что?

   – Не там ли этот дом?

   – Какой дом?

   – Из-за которого вышла ссора.

   – Да. Но что тебе до этого? Мы завтра едем домой, ты бы лучше подумала о своих нарядах.

   – Благодарю! Они все уже обдуманы. Ссора, кровная вражда! Как в библии или как у Марка Твена – вот занятно! А какую ты играл роль в вендетте, папа?

   – Тебе до этого нет дела.

   – Как! Но я ведь должна ее поддерживать?

   – Кто тебе это сказал?

   – Ты сам, дорогой мой.

   – Я? Я, наоборот, сказал, что к тебе это не имеет никакого касательства.

   – И я так думаю. Значит, все в порядке.

   Она была слишком хитра для него: finе, как выражалась иногда о дочери Аннет. Остается только как-нибудь отвлечь ее внимание.

   – Тут выставлено хорошее кружево, – сказал он, останавливаясь перед витриной. – Тебе должно понравиться.

   Когда Сомс уплатил и они снова вышли на улицу, Флер сказала:

   – По-моему, мать того мальчика для своего возраста очень красивая женщина. Я красивей не видела. Ты не согласен?

   Сомс задрожал. Что за напасть! Дались ей эти люди!

   – Я не обратил на нее внимания.

   – Дорогой мой, я видела, как ты поглядывал на нее.

   – Ты видишь все и еще много сверх того, что есть на самом деле!

   – А что представляет собой ее муж? Ведь он тебе двоюродный брат, раз ваши отцы были братья.

   – Не знаю, скорее всего, умер, – с неожиданной силой сказал Сомс. – Я не видел его двадцать лет.

   – Кем он был?

   – Художником.

   – Вот как? Чудесно!

   Слова: «Если хочешь меня порадовать, брось думать об этих людях» – просились Сомсу на язык, но он проглотил их – ведь он не должен был выказывать перед дочерью свои чувства.

   – Он меня однажды оскорбил, – сказал он.

   Ее быстрые глаза остановились на его лице.

   – Понимаю! Ты не отомстил, и тебя это гложет. Бедный папа! Ну, я им задам!

   Сомс чувствовал себя так, точно лежал в темноте и над лицом его кружил комар. Такое упорство со стороны Флер было ему внове, и, так как они уже дошли до своего отеля, он проговорил угрюмо:

   – Я сделал все, что мог. А теперь довольно об этих людях. Я пройду к себе до обеда.

   – А я посижу здесь.

   Бросив прощальный взгляд на дочь, растянувшуюся в кресле, – полудосадливый, полувлюбленный взгляд, – Сомс вошел в лифт и был вознесен к своим апартаментам в четвертом этаже. Он стоял в гостиной у окна, глядевшего на Хайд-парк, и барабанил пальцами по стеклу. Он был смущен, испуган, обижен. Зудела старая рана, зарубцевавшаяся под действием времени и новых интересов, и к этому зуду примешивалась легкая боль в пищеводе, где бунтовала нуга. Вернулась ли Аннет? Впрочем, он не искал у нее помощи в подобных затруднениях. Когда она приступала к нему с расспросами о его первом браке, он всегда ее обрывал; она ничего не знала о его прошлом, кроме одного – что первая жена была большою страстью его жизни, тогда как второй брак был для него только сделкой. Она поэтому затаила обиду и при случае пользовалась ею очень расчетливо. Сомс прислушался. Шорох, смутный звук, выдающий присутствие женщины, доносился через дверь. Аннет дома. Он постучал.

   – Кто там?

   – Я, – отозвался Сомс.

   Она переодевалась и была не совсем еще одета. Эта женщина имела право любоваться на себя в зеркале. Были великолепны ее руки, плечи, волосы, потемневшие с того времени, когда Сомс впервые познакомился с нею, и поворот шеи, и шелковое белье, и серо-голубые глаза под темными ресницами, – право, в сорок лет она была так же красива, как в дни первой молодости. Прекрасное приобретение: превосходная хозяйка, разумная и достаточно нежная мать. Если б только она не обнажала так цинично сложившиеся между ними отношения! Питая к ней не больше нежности, чем она к нему, Сомс, как истый англичанин, возмущался, что жена не набрасывает на их союз хотя бы тончайшего покрова чувств. Как и большинство его соотечественников, он придерживался взгляда, что брак должен основываться на взаимной любви, а когда любовь иссякнет или когда станет очевидным, что ее никогда не было – так что брак уже явно зиждется не на любви, – тогда нужно гнать это сознание. Брак есть, а любви нет, но брак означает любовь, и надо как-то тянуть. Тогда все удовлетворены, и вы не погрязаете в цинизме, реализме и безнравственности, как французы. Мало того, это необходимо в интересах собственности. Сомс знал, что Аннет знает, что оба они знают, что любви между ними нет. И все-таки он требовал, чтобы она не признавала этого на словах, не подчеркивала бы своим поведением, и он никогда не мог понять, что она имеет в виду, обвиняя англичан в лицемерии. Он спросил:

   – Кто приглашен к нам в Шелтер на эту неделю?

   Аннет слегка провела по губам помадой – Сомс всегда предпочитал, чтобы она не красила губ.

   – Твоя сестра Уинифрид, Кардиганы, – она взяла тонкий черный карандашик, – и Проспер Профон.

   – Бельгиец? Зачем он тебе?

   Аннет лениво повернула шею, подчернила ресницы на одном глазу и сказала:

   – Он будет развлекать Уинифрид.

   – Хотелось бы мне, чтобы кто-нибудь развлек Флер; она стала капризной.

   – «Капризной»? – повторила Аннет. – Ты это в первый раз заметил, друг мой? Флер, как ты это называешь, капризна с самого рождения.

   Неужели она никогда не избавится от своего картавого «р»? Он потрогал платье, которое она только что сняла, и спросил:

   – Что ты делала это время?

   Аннет посмотрела на его отражение в зеркале. Ее подкрашенные губы улыбались полурадостно, полунасмешливо.

   – Жила в свое удовольствие, – сказала она.

   – Угу! – угрюмо произнес Сомс. – Бантики?

   Этим словом Сомс обозначал непостижимую для мужчины женскую беготню по магазинам.

   – У Флер достаточно летних платьев?

   – О моих ты не спрашиваешь.

   – Тебе безразлично, спрашиваю я или нет.

   – Совершенно верно. Так если тебе угодно знать, у Флер все готово, и у меня тоже, и стоило это неимоверно дорого!

   – Гм! – сказал Сомс. – Что делает этот Профон в Англии?

   Аннет подняла только что наведенные брови.

   – Катается на яхте.

   – Ах так! Он какой-то сонный.

   – Да, иногда, – ответила Аннет, и на ее лице застыло спокойное удовлетворение. – Но иногда с ним очень весело.

   – В нем чувствуется примесь черной крови.

   Аннет томно потянулась.

   – Черной? – переспросила она. – Почему? Его мать была аrménienne.

   – Возможно, поэтому, – проворчал Сомс. – Он понимает что-нибудь в живописи?

   – Он понимает во всем – светский человек.

   – Ну, хорошо. Пригласи кого-нибудь для Флер. Надо ее развлечь. В субботу она едет к Вэлу Дарти и его жене; мне это не нравится.

   – Почему?

   Так как действительную причину нельзя было объяснить, не вдаваясь в семейную хронику, Сомс ответил просто:

   – Пустая трата времени. Она и так отбилась от рук.

   – Мне нравится маленькая миссис Вэл: она спокойная и умная.

   – Я о ней ничего не знаю, кроме того, что она… Ага, это что-то новое!

   Сомс поднял с кровати сложнейшее произведение портновского искусства.

   Аннет взяла платье из его рук.

   – Застегни мне, пожалуйста, на спине.

   Сомс стал застегивать. Заглянув через ее плечо в зеркало, он уловил выражение ее лица – чуть насмешливое, чуть презрительное, говорившее как будто: «Благодарю вас! Вы этому никогда не научитесь!» Да, не научится – он, слава богу, не француз! Кое-как справившись с трудной задачей, он буркнул, пожав плечами: «Слишком большое декольте!» – и пошел к двери, желая поскорее избавиться от жены и спуститься к Флер.

   Пуховка застыла в руке Аннет, и неожиданно резко сорвались слова:

   – Quе tu еs grossier!

   Это выражение Сомс помнил – и недаром. Услышав его в первый раз от жены, он подумал, что слова эти значат: «Ты – бакалейщик!» – и не знал, радоваться ему или печалиться, когда выведал их подлинное значение. Сейчас они его обидели – он не считал себя грубым. Если он груб, то как же назвать человека в соседнем номере, который сегодня утром производил отвратительные звуки, прополаскивая горло; или тех людей в салоне, которые считают признаком благовоспитанности говорить не иначе как во все горло, чтобы слышал весь дом, – пустоголовые крикуны! Груб? Только потому, что сказал ей насчет декольте? Но оно в самом деле велико! Не возразив ни слова, он вышел из комнаты.

   Войдя в салон, он сразу увидел Флер на том же месте, где оставил ее. Она сидела, закинув ногу на ногу, и тихо покачивала серой туфелькой – верный признак, что девушка замечталась. Это доказывали также ее глаза – они у нее иногда вот так уплывают вдаль. А потом – мгновенно – она очнется и станет быстрой и непоседливой, как мартышка. И как много она знает, как она самоуверенна, а ведь ей нет еще девятнадцати лет. Как говорится – девчонка. Девчонка? Неприятное слово! Им называют этих отчаянных вертихвосток, которые только и знают, что пищать, щебетать да выставлять напоказ свои ноги! Худшие из них – злой кошмар, лучшие – напудренные ангелочки! Нет, Флер не вертихвостка, не какая-нибудь разбитная, невоспитанная девчонка. Но все же она отчаянно своенравна, жизнерадостна и, кажется, твердо решила наслаждаться жизнью. Наслаждаться! Это слово не вызывало у Сомса пуританского ужаса; оно вызывало ужас, отвечавший его темпераменту. Сомс всегда боялся наслаждаться сегодняшним днем из страха, что меньше останется наслаждений на завтра. И его пугало сознание, что дочь его лишена этой бережливости. Это явствовало даже из того, как она сидит в кресле – сидит, отдавшись мечтам; сам он никогда не отдавался мечтам: из этого ничего не извлечешь, – и откуда это у Флер? Во всяком случае, не от Аннет. А ведь в молодости, когда он за ней ухаживал, Аннет была похожа на цветок. Теперь-то не похожа.

   Флер встала с кресла – быстро, порывисто – и бросилась к письменному столу. Схватив перо и бумагу, она начала писать с таким рвением, словно не имела времени перевести дыхание, пока не допишет письмо. И вдруг она увидела отца. Выражение отчаянной сосредоточенности исчезло, она улыбнулась, послала воздушный поцелуй и состроила милую гримаску легкого смущения и легкой скуки.

   Ах! И хитрая она – действительно finе!

III В Робин-Хилле

   Девятнадцатую годовщину рождения сына Джолион Форсайт провел в Робин-Хилле, спокойно предаваясь своим занятиям. Он теперь все делал спокойно, так как сердце его было в печальном состоянии, а он, как и все Форсайты, не дружил с мыслью о смерти. Он и сам не понимал, до какой степени мысль о ней была ему противна, пока в один прекрасный день, два года назад, не обратился к своему врачу по поводу некоторых тревожных симптомов, и тот ему объявил: «В любую минуту, от любого напряжения». Он принял это с улыбкой – естественная реакция Форсайта на неприятную истину. Но с усилением симптомов в поезде на обратном пути он постиг во всей полноте смысл висевшего над ним приговора. Оставить Ирэн, своего мальчика, свой дом, свою работу, как ни мало он теперь работает! Оставить их для неведомого мрака, для состояния невообразимого, для такого небытия, что он даже не будет ощущать ни ветра, колышущего листву над его могилой, ни запахов земли и травы. Такого небытия, что он никогда, сколько бы ни старался, не мог его постичь – все оставалась надежда на новое свидание с теми, кого он любил! Представить себе это – значило пережить сильнейшее душевное волнение. В тот день, еще не добравшись до дому, он решил ничего не сообщать Ирэн. Придется ему стать осторожнейшим в мире человеком, ибо любая мелочь может выдать его и сделать ее почти столь же несчастной, как и он сам. По остальным статьям врач нашел его здоровым: семьдесят лет – это ведь не старость, он долго еще проживет, если сумеет!

   Подобное решение, выполняемое в течение почти двух лет, способствует полному развитию всех тончайших свойств характера. Мягкий по природе, способный на резкость, только когда разнервничается, Джолион превратился в воплощенное самообладание. Грустное терпение стариков, вынужденных щадить свои силы, прикрывалось улыбкой, которую он сохранял даже наедине с собою. Он постоянно изобретал всяческие покровы для этой вынужденной бережности к самому себе.

   Сам над собою смеясь, он играл в опрощение: отказался от вина и сигар, пил особый кофе, не содержащий ни признака кофе. Словом, под маской мягкой иронии обезопасил себя настолько, насколько это возможно для Форсайта в его положении. Уверенный, что его не накроют, так как жена и сын уехали в город, он провел тот чудесный майский день, спокойно разбирая свои бумаги, чтобы можно было хоть завтра умереть, никому не причинив хлопот, – подвел последний баланс своим материальным делам. Разметив бумаги и заперев их в старый китайский ларец своего отца, Джолион заклеил ключ в конверт, на конверте написал: «Ключ от китайского ларца, где найдете отчет о всех моих материальных делах. Дж. Ф.» – и положил его в карман на груди, чтобы он, на всякий случай был всегда при нем. Потом, позвонив, чтобы подали чай, пошел и сел за стол под старым дубом.

   Смертный приговор висит над каждым; Джолион, для которого только срок был несколько более точным и близким, так сжился с мыслью о приговоре, что обычно он, как и другие, думал о других вещах. Сейчас он думал о сыне.

   Джону в этот день исполнилось девятнадцать лет, и Джон недавно пришел к решению. Пройдя курс не в Итоне, как его отец, и не в Хэрроу, как его покойный брат, но в одном из тех заведений, которые ставят себе целью устранить недостатки и сохранить преимущества системы старых закрытых школ, а на деле в большей или меньшей мере сохраняют ее недостатки и устраняют преимущества, Джон в апреле кончил школу, абсолютно не ведая, кем он хочет быть. Война, обещавшая длиться вечно, кончилась как раз к тому времени, когда он собрался (за шесть месяцев до срока) вступить в армию. До сих пор война мешала ему освоиться с мыслью, что он может свободно выбирать себе дорогу. Несколько раз он заводил с отцом разговор, в котором выказывал веселую готовность ко всему, кроме, конечно, церкви, армии, юриспруденции, сцены, биржи, медицины, торговли и техники. Джолион сделал отсюда вполне логичный вывод, что Джон не питает склонности ни к чему. В этом возрасте он и сам переживал в точности то же. Но для него эта приятная неопределенность вскоре окончилась из-за ранней женитьбы и ее несчастных последствий. Он был вынужден сделаться агентом страхового общества, но снова стал богатым человеком, прежде чем его талант художника достиг расцвета. Однако, обучив своего мальчика рисовать свинок, собак и прочих животных, Джолион понял, что Джон никогда не будет живописцем, и склонился к выводу, что за его отвращением ко всему скрывается намерение стать писателем. Однако, придерживаясь взгляда, что и для этой профессии необходим опыт, Джолион пока ничего не мог придумать для сына, кроме университета, путешествий да, пожалуй, подготовки к карьере адвоката. А там… там видно будет, а вернее, ничего не будет видно. Однако и перед этими предложенными ему соблазнами Джон оставался в нерешительности.

   Совещания с сыном укрепили сомнения Джолиона в том, действительно ли мир изменился. Люди говорят, будто наступило новое время. С прозорливостью человека, которому недолго осталось жить, Джолион видел, что эпоха только внешне слегка изменилась, по существу же осталась в точности такой, как была. Род человеческий по-прежнему делится на два вида: склонное к «созерцанию» меньшинство и чуждая ему масса, да посредине некая прослойка из гибридов, таких, как он сам. Джон, по-видимому, принадлежал к породе созерцателей, и отец считал это печальным фактом.

   А потому с чем-то более глубоким, чем его обычная ирония, выслушал он две недели назад слова своего мальчика:

   – Я хотел бы заняться сельским хозяйством, папа, если это только не обойдется тебе слишком дорого. Это, кажется, единственный образ жизни, при котором можно никого не обижать; еще, пожалуй, искусство, но эта возможность для меня, конечно, исключена.

   Джолион воздержался от улыбки и ответил:

   – Отлично. Ты вернешься к тому, с чего мы начали при Джолионе Первом в тысяча семьсот шестидесятом году. Это послужит подтверждением теории циклов, и ты, несомненно, имеешь шансы выращивать лучшую репу, чем твой прапрадед.

   Слегка смущенный, Джон спросил:

   – Но разве тебе не нравится мой план, папа?

   – Можно попробовать, дорогой. Если ты в самом деле пристрастишься к этому делу, ты принесешь больше пользы в жизни, чем приносит большинство людей, хоть это еще не значит, что много.

   Однако про себя он подумал: «Джон никогда не пристрастится к сельскому хозяйству. Дам ему четыре года сроку. Занятие здоровое и безобидное».

   Обдумав вопрос и посоветовавшись с Ирэн, он написал своей дочери, миссис Вэл Дарти, спрашивая, не знает ли она по соседству, в Меловых горах, какого-нибудь фермера, который взял бы к себе Джона в обучение. Холли ответила восторженным письмом. Есть очень подходящий человек, и совсем близко; они с Вэлом будут счастливы взять Джона к себе. Мальчик должен был уехать на следующий день. Попивая слабый чай с лимоном, Джолион глядел сквозь ветви старого дуба на вид, который он в течение тридцати двух лет находил неизменно прекрасным. Дерево не постарело, казалось, ни на день. Так молоды были маленькие буро-золотые листики, так стара белесая прозелень его толстого, корявого ствола. Дерево воспоминаний, которое будет жить еще сотни лет, если не срубит его варварская рука, которое увидит конец старой Англии – при теперешних-то темпах. Джолион вспомнил вечер три года назад, когда, обняв Ирэн, он стоял у окна и следил за немецким аэропланом, кружившим, казалось, прямо над старым дубом. На другой день посреди поля при ферме Гейджа они нашли вырытую бомбой воронку. Это случилось до того, как Джолион узнал свой смертный приговор. Теперь он почти жалел, что бомба тогда его не прикончила. Это избавило бы его от множества тревог, от долгих часов холодного страха, сосущего под ложечкой. Он раньше рассчитывал прожить нормальный форсайтский век – восемьдесят пять или больше. Ирэн к тому времени было бы семьдесят. А теперь ей будет тяжело его лишиться. Впрочем, у нее останется Джон, занимающий в ее жизни больше места, чем он сам; Джон, который боготворит свою мать.

   Под этим деревом, где старый Джолион, ожидая, когда покажется на лужайке идущая к нему Ирэн, испустил последнее дыхание, Джолион-младший с усмешкой подумывал, не лучше ли теперь, когда у него все приведено в такой безупречный порядок, закрыть глаза и отойти. Недостойным казалось цепляться паразитом за бездеятельный остаток жизни, в которой он жалел только о двух вещах: о том, что в молодые годы долго был в разлуке с отцом, и о том, что поздно наступил его союз с Ирэн.

   С того места, где он сидел, ему была видна купа яблонь в цвету. Ничто в природе так не волновало его, как плодовые деревья в цвету; и сердце его вдруг болезненно сжалось при мысли, что, может быть, он больше никогда не увидит их цветения. Весна! Нет, решительно не должен человек умирать, когда его сердце еще достаточно молодо, чтобы любить красоту! Дрозды безудержно заливались в кустах, летали высоко ласточки, листья над головой сверкали; и поля всеми вообразимыми оттенками ранних всходов, залитых косым светом, уходили вдаль, туда, где синей дымкой курился на горизонте далекий лес. Цветы Ирэн на грядках приобрели в этот вечер почти пугающую индивидуальность: каждый цветок по-своему утверждал радость жизни. Только китайские и японские художники да, пожалуй, Леонардо умели передавать это удивительное маленькое еgо в каждом написанном ими цветке, и птице, и зверьке – индивидуальность и вместе с ней ощущение рода, ощущение единства жизни. Вот были мастера!

   «Я не сотворил ничего, что будет жить! – думал Джолион. – Я был дилетантом, я только любил, но не создавал. Все же, когда я уйду, останется Джон. Какое счастье, что Джона не захватила война. Он легко мог бы погибнуть, как бедный Джолли в Трансваале, двадцать лет назад. Джон когда-нибудь что-нибудь создаст, если век не испортит его: мальчик одарен воображением! Его новая прихоть заняться сельским хозяйством идет от чувства и вряд ли окажется долговечной». И в эту самую минуту он увидел их в поле: Ирэн с сыном рука об руку шли со станции. Джолион медленно встал и через новый розарий направился им навстречу…

   В тот вечер Ирэн зашла к нему в комнату и села у окна. Она сидела молча, пока он первый не заговорил:

   – Что с тобою, любовь моя?

   – Сегодня у нас была встреча.

   – С кем?

   – С Сомсом.

   Сомс! Последние два года Джолион гнал это имя из своих мыслей, сознавая, что оно ему вредно. И теперь его сердце сделало опасный маневр: оно как будто скатилось набок в груди.

   Ирэн спокойно продолжала:

   – Он был с дочерью в галерее, а потом в той же кондитерской, где мы пили чай.

   Джолион подошел и положил руку ей на плечо.

   – Каков он с виду?

   – Поседел, но в остальном такой же.

   – А дочка?

   – Хорошенькая. Так, во всяком случае, думает Джон.

   Опять сердце Джолиона покатилось набок. Лицо у его жены было напряженное и озабоченное.

   – Ты с ним не… – начал Джолион.

   – Нет. Но Джон узнал ее имя. Девочка уронила платок, а он поднял и подал ей.

   Джолион присел на кровать. Вот незадача!

   – С вами была Джун. Она не вмешалась?

   – Нет; но все вышло очень странно, натянуто. Джон это заметил.

   Джолион перевел дыхание и сказал:

   – Я часто раздумывал, правы ли мы, что скрываем от него. Когда-нибудь все равно узнает.

   – Чем позже, тем лучше, Джолион. В молодости суждения так дешевы и жестки. В девятнадцать лет что думал бы ты о своей матери, если б она поступила как я?

   Да! В этом вся трудность! Джон боготворит свою мать – и ничего не знает о трагедиях жизни, о ее непреложных требованиях, не знает ничего о горькой тюрьме несчастного брака, о ревности или о страсти – вообще ничего еще не знает!

   – Что ты ему сказала? – спросил он наконец.

   – Что они наши родственники, но что мы с ними незнакомы; что ты чуждался своих родных или, скорей, они тебя; я боюсь, он приступит с расспросами к тебе.

   Джолион улыбнулся.

   – Кажется, это займет место воздушных налетов, – сказал он. – Без них, в конце концов, скучновато.

   Ирэн подняла на него глаза.

   – Мы знали, что это придет.

   Он ответил с неожиданной силой:

   – Я не допущу, чтобы Джон тебя порицал. Он этого не должен делать даже в мыслях. Он одарен воображением; и он поймет, если изложить ему все должным образом. Я думаю, лучше мне рассказать ему все, прежде чем он узнает другим путем.

   – Подождем, Джолион.

   Это похоже на нее – ей чуждо предвидение, она никогда не поспешит навстречу опасности. Однако – кто знает! – может быть, она права. Нехорошо идти наперекор материнскому инстинкту. Может быть, правильнее оставить мальчика в неведении, пока некоторый жизненный опыт не даст ему в руки пробный камень, который позволит ему произвести оценку той старой трагедии; пока любовь, ревность, желание не сделают его милосерднее. Как бы там ни было, надо принять меры предосторожности – все возможные меры. И долго после того, как Ирэн ушла от него, он лежал без сна, обдумывая эти меры. Надо написать Холли, рассказать ей, что Джону пока ничего не известно о семейной истории. Холли тактична, ни она, ни ее муж ничего не выдадут – она позаботится о том. Джон завтра поедет и возьмет с собою письмо.

   Итак, с боем часов на конюшне угас день, когда Джолион привел в порядок свои материальные дела, и новый день начался для него в сумраке душевной неурядицы, которую нельзя было так просто разобрать и подытожить…


   А Джон в своей комнате, некогда служившей ему детской, тоже лежал без сна во власти чувства, возможность которого оспаривается теми, кто его никогда не знал: любви с первого взгляда. Он ощутил, как оно зародилось в нем от блеска тех темных глаз, что посмотрели на него через плечо Юноны, зародилось вместе с убеждением, что эта девушка – его мечта; и то, что произошло потом, показалось ему одновременно и естественным и чудесным. Флер! Одного ее имени было почти достаточно для того, кто так безмерно был подвержен обаянию слов. В наш гомеопатический век, когда юноши и девушки получают совместное образование и с раннего возраста находятся в таком постоянном общении, что это почти убивает в них пол, Джон был до странности старомоден. В новую школу, где он учился, принимали только мальчиков, а каникулы он проводил в Робин-Хилле с товарищами или наедине с родителями. Таким образом, ему никогда не прививалась, в предохранение от любовной заразы, небольшая доза яда. И теперь в ночной темноте лихорадка быстро разгоралась. Он лежал без сна, мысленно восстанавливая черты Флер, припоминая ее слова и в особенности это последнее «Аu rеvоir!» – и нежное и веселое.

   На рассвете он был еще так далек от сна, что вскочил с постели, надел теннисные туфли, штаны, свитер и, тихо спустившись по лестнице, вылез через окно кабинета. Было уже светло; пахло влажной травой. «Флер! – думал он. – Флер!» Свет в саду был таинственно-бледный, и все спало, только птицы начинали чирикать. «Пойду в рощу», – подумал Джон. Он побежал по полям, достиг пруда как раз к восходу солнца и вошел в рощу. Ковром устилали землю голубые колокольчики, лиственницы дышали тайной, – казалось, самый воздух был проникнут ею. Джон жадно вдыхал его свежесть и при все более ярком свете смотрел на колокольчики. Флер! Какие рифмы напрашивались к этому имени! И живет она в Мейплдерхеме – тоже красивое название; это, кажется, где-то на Темзе? Надо будет сейчас отыскать по атласу. Он ей напишет. Но ответит ли она? О! Должна ответить! Она сказала «Аu rеvоir!» – не «Прощайте!». Какое счастье, что она уронила платок! Иначе он никогда бы с ней не познакомился. И чем больше он думал об этом платке, тем удивительнее казалось ему его счастье. Флер! Рифмуется с «костер». Ритмические узоры теснились в мозгу; слова просились в сочетания; создавался стержень стихотворения.

   Так простоял Джон более получаса, потом возвратился к дому и, раздобыв лестницу, влез в окно своей спальни – из чистого озорства. Затем, вспомнив, что окно в кабинете осталось открытым, он сошел вниз и запер его, предварительно убрав лестницу и устранив таким образом все следы, которые могли бы выдать его чувство. Слишком было оно глубоко, чтобы открыть его кому бы то ни было, даже матери.

IV Мавзолей

   Бывают дома, чьи души отошли в сумрак времени, оставив тела в сумраке Лондона. Не совсем так обстояло дело с домом Тимоти на Бэйсуотер-Род, ибо душа Тимоти одной ногой еще пребывала в теле Тимоти Форсайта, и Смизер поддерживала атмосферу неизменной – атмосферу камфоры, и портвейна, и дома, где окна только два раза в сутки открываются для проветривания.

   Для Форсайтов этот дом был теперь чем-то вроде китайской коробочки для пилюль – клеточки, одна в другой, и в последнюю заключен Тимоти. До него не добраться, или так по крайней мере утверждали те из родни, кто по старинной привычке или по рассеянности нет-нет, а заходили сюда проведать своего последнего дядю: Фрэнси, теперь уже совсем эмансипировавшаяся от Бога (она открыто исповедовала атеизм), Юфимия, эмансипировавшаяся от старого Николаса, и Уинифрид Дарти, тоже эмансипировавшаяся от своего «светского человека». Но в конце концов, нынче все стали эмансипированными или говорят, что стали, а это, пожалуй, не совсем одно и то же.

   Поэтому, когда Сомс на другой день после знаменательной встречи зашел в этот дом по дороге на Пэддингтонский вокзал, вряд ли он рассчитывал увидеть Тимоти во плоти. Сердце его екнуло, когда он остановился на ярком солнце у свежевыбеленного крыльца маленького дома, где жили некогда четверо Форсайтов, а теперь доживал только один, точно зимняя муха; дома, куда Сомс захаживал несчетное число раз скинуть или принять балласт семейных сплетен, – дома «стариков», людей другого века, другой эпохи.

   Вид Смизер, по-прежнему затянутой в высокий, до подмышек, корсет, потому что тетя Джули и тетя Эстер не одобряли новой моды, появившейся в 1903 году, когда они сами сошли со сцены, вызвал бледную дружескую улыбку на губах Сомса; Смизер, во всем, до последних мелочей верная старой моде, неоценимая служанка – такие теперь перевелись, – улыбнулась ему в ответ со словами:

   – Ах, господи! Мистер Сомс! Сколько лет! Как же вы поживаете, сэр? Мистер Тимоти будет очень рад узнать, что вы заходили.

   – Как он поживает?

   – О, сэр, он для своих лет совсем молодцом; но он, конечно, необыкновенный человек. Я так и сказала миссис Дарти, когда она была у нас последний раз: вот порадовались бы на него мисс Форсайт, и миссис Джули, и мисс Эстер, если бы могли видеть, как он отлично управляется с печеным яблочком. Он, правда, совсем оглох, но это, я считаю, только к лучшему: иначе я просто ума не приложу, что бы мы делали с ним во время налетов.

   – А-а, – сказал Сомс. – Что же все-таки вы делали?

   – Просто оставляли его в кровати, а звонок отвели в погреб, так что мы с кухаркой услышали бы, если б он позвонил. Не могли же мы сказать ему, что идет война. Я еще говорила тогда кухарке: «Если мистер Тимоти позвонит, будь что будет, а я пойду наверх. С моими дорогими хозяйками сделался бы удар, если бы они узнали, что он звонил и никто не пришел к нему на звонок». Но он прекрасно проспал все налеты. А в тот раз, когда цеппелины появились днем, он принимал ванну. Это вышло очень удачно, а то он мог бы заметить, что все люди на улице смотрят на небо: он часто глядит в окно.

   – Так, так, – пробормотал Сомс. Смизер становилась чересчур болтлива. – Я обойду дом, посмотрю, не надо ли что-нибудь сделать.

   – Пожалуйста, сэр. Но мне думается, у нас все в порядке, только вот в столовой пахнет мышами, и мы никак не можем избавиться от запаха. Странно, что они завелись, хоть там не бывает никогда ни крошки: мистер Тимоти как раз перед войной перестал спускаться вниз. Но с ними никогда не знаешь, где они заведутся, – противные создания.

   – Он встает с постели?

   – О да, сэр. Утром он прогуливается для моциона от кровати до окна, хотя выводить его в другую комнату мы не рискуем. И он очень доволен: каждый день аккуратно пересматривает свое завещание. Это для него лучшая утеха.

   – Вот что, Смизер; я хотел бы, если можно, повидать его; может быть, ему надо что-нибудь мне сказать.

   Смизер зарделась от планшетки корсета до корней волос.

   – Вот будет событие! – сказала она. – Если угодно, я провожу вас по дому, а кухарку пошлю тем временем доложить о вас мистеру Тимоти.

   – Нет, вы ступайте к нему, – ответил Сомс. – Я сам осмотрю дом.

   Нельзя при посторонних предаваться сантиментам, а Сомс чувствовал, что может впасть в сентиментальность, вдыхая воздух этих комнат, насквозь пропитанный прошлым. Когда Смизер, скрипя от волнения корсетом, оставила его, Сомс прошел в столовую и потянул носом. По его мнению, пахло не мышами, а гниющим деревом, и он внимательно осмотрел обшивку стен. Сомнительно, стоит ли перекрашивать их, принимая во внимание возраст Тимоти. Эта комната всегда была самой современной в доме. Только слабая улыбка покривила губы и ноздри Сомса. Стены над дубовой панелью были окрашены в сочный зеленый тон; тяжелая люстра свешивалась на цепи с потолка, разделенного на квадраты имитацией балок. На стенах картины, которые Тимоти купил как-то по дешевке у Джобсона шестьдесят лет назад: три снайдеровских натюрморта, два рисунка, слегка подцвеченные акварелью, мальчик и девочка, – очаровательные, помеченные инициалами «Дж. Р.». Тимоти тешился мыслью, что за этими буквами может скрываться Джошуа Рейнольдс, но Сомс, которому рисунки эти очень нравились, выяснил, что они сделаны неким Джоном Робинсоном; да сомнительный Морленд – кузнец набивает подкову белой лошади. Вишневые плюшевые портьеры, десять темных стульев красного дерева, тяжелых, с высокими спинками, с вишневым плюшем на сиденьях; турецкий ковер, красного дерева обеденный стол, настолько же большой, насколько комната была маленькая, – вот столовая, которую он помнил с четырехлетнего возраста и которая с тех пор не изменилась ни душой, ни телом. Сомс задержался взглядом на рисунках и подумал: «На распродаже я их куплю».

   Из столовой он прошел в кабинет Тимоти. Он, насколько помнил, никогда не бывал в этой комнате. От пола до потолка тянулись полки с книгами, и Сомс с любопытством стал их рассматривать. Одна стена была, по-видимому, посвящена книгам для юношества, изданием которых Тимоти занимался два поколения назад; иногда попадалось по двадцать экземпляров одной и той же книги. Сомс читал их названия и трепетал. Средняя стена уставлена была в точности теми же книгами, какие стояли в библиотеке его отца на Парк-Лейн, и отсюда он вывел заключение, что Джемс и его младший брат в один прекрасный день пошли вдвоем и купили по библиотечке. С большим интересом подошел он к третьей стене. Она, очевидно, отображала вкусы самого Тимоти. Так и оказалось. Вместо книг – полки с фальшивыми корешками. Четвертая стена была сплошь занята окном с тяжелыми гардинами. Против него, обращенное к свету, стояло глубокое кресло с прилаженным к нему пюпитром красного дерева, на котором, словно в ожидании хозяина, лежал пожелтевший сложенный номер «Таймс» от шестого июля 1914 года – день, когда Тимоти впервые не сошел вниз, как бы в предчувствии войны. В углу стоял большой глобус – изображение тех стран земных, которых Тимоти никогда не посещал, глубоко убежденный в нереальности всего, кроме Англии, и навсегда сохранивший ужас перед морем с того злополучного воскресенья 1836 года, когда он с Джули, Эстер, Суизином и Хэтти Чесмен поехал в Брайтоне кататься на лодке и испытал сильную тошноту; а все из-за Суизина, который вечно что-нибудь затевал и которого, слава богу, тоже изрядно тошнило. Случай этот был Сомсу детально известен. Он слышал о нем раз пятьдесят, не меньше, от всех участников поочередно. Он подошел к глобусу и легонько толкнул его; раздался тонкий скрип, шар повернулся на дюйм, и Сомс узрел долгоногого комара, издохшего под сорок четвертой параллелью.

   «Мавзолей, – подумал он. – Джордж был прав». И он вышел и поднялся по лестнице. На первой площадке он остановился перед стеклянным шкафчиком с чучелами колибри, которые восхищали его в детстве. Они, казалось, не постарели ни на день, вися на своих проволоках над травой пампасов. Если открыть шкаф, птицы не защебечут, нет, но все сооружение, пожалуй, рассыплется в прах. Не стоит выносить его на аукцион. И внезапно возникло воспоминание, как тетя Энн, милая старая тетя Энн, подвела его за руку к шкафу и сказала: «Смотри, Соми, какие они яркие и красивые, эти крошки колибри. Милые пташки-щебетуньи». Припомнился Сомсу и его ответ: «Они не щебечут, тетя». Ему было, верно, лет шесть, и был на нем черный бархатный костюмчик с голубым воротничком – он отлично помнил этот костюмчик. Тетя Энн – букли, добрые, тонкие, точно из паутины руки, важная старческая улыбка, орлиный нос – красивая старая леди. Сомс поднялся выше и остановился у входа в гостиную. По обе стороны двери висели миниатюры. Вот их он непременно купит. Портреты его четырех теток, дядя Суизин в юности, дядя Николас ребенком. Все они были исполнены одной молодой дамой, другом их семьи, в 1830 году, когда миниатюры считались «хорошим тоном», и были прочны, так как написаны были на слоновой кости. Сомс неоднократно слышал рассказ об этой молодой даме: «Очень талантливая, дорогой мой; она была неравнодушна к Суизину, заболела вскоре чахоткой и умерла; совсем как Китс – мы всегда это говорили».

   Вот они все! Энн, Джули, Эстер, Сьюзен совсем еще маленькой девочкой, Суизин, с небесно-голубыми глазами, розовыми щечками, желтыми локонами, в белом жилете, – как живой, и Николас, купидон, закативший к небу глаза. И если подумать, дядя Ник был всегда такой – удивительный был человек до конца своих дней. Да, несомненно, талантливая художница. И в миниатюрах всегда есть своя особая прелесть – сасhеt; это тихая заводь, которую не затрагивают бурные течения изменчивой эстетической моды. Сомс отворил дверь в гостиную. В комнате было прибрано, мебель стояла без чехлов, гардины были раздвинуты, точно его тетки еще проживали здесь в терпеливом ожидании. И у него явилась мысль: когда Тимоти умрет, можно было бы – и не только можно, а почти что должно – сохранить этот дом, как сохраняется дом Карлейля, вывесить дощечку и показывать желающим. «Типичное жилище средневикторианского периода – один шиллинг за вход, каталог бесплатно». В конце концов, этот дом – самая совершенная и едва ли не самая мертвая вещь в Лондоне наших дней. В своем роде это законченный памятник культуры. Стиль выдержан безупречно, нужно только – и он это сделает – убрать отсюда и перенести в его личную коллекцию эти четыре картины барбизонской школы, которые он сам подарил когда-то своим теткам. Еще не выцветшие небесно-голубые стены; зеленые портьеры, затканные красными цветами и папоротниками; вышитый гарусом экран перед камином; наполненный безделушками шкафчик красного дерева со стеклянными дверцами; расшитые бисером скамеечки для ног; на книжных полках – Китс, Шелли, Саути, Каупер, Колридж, байроновский «Корсар» (только «Корсар», а больше ничего) и викторианские поэты; горка маркетри с семейными реликвиями, обитая изнутри блеклым красным плюшем; первый веер тети Эстер; пряжки от башмаков их деда с материнской стороны; три заспиртованных в бутылочке скорпиона; очень желтый слоновый клык, который прислал домой из Индии двоюродный дядя Эдгар Форсайт, торговавший джутом; пришпиленный к стене желтый клочок бумаги, покрытый паутинными письменами, увековечившими бог весть какие события. И картины, теснящиеся на стенах, – все акварели, за исключением тех четырех барбизонцев, которые кажутся в этой обстановке иностранцами (они и есть иностранцы), яркие, чисто жанровые картины: «На пчельнике», «Эй, паромщик!» и две в манере Фрита: игра в кости, кринолины – подарок Суизина. Да! Много, много картин, на которые Сомс засматривался тысячу раз, высокомерный и зачарованный; чудесная коллекция блестящих, гладких золоченых рам.

   И рояль, великолепно протертый и, как всегда, герметически закрытый; и на рояле альбом засушенных водорослей – утеха тети Джули. И кресла на золоченых ножках, которые в действительности крепче, чем на вид. И сбоку у камина пунцовая шелковая кушетка, на которой тетя Энн, а после нее тетя Джули сидели, бывало, не сгибая спины, лицом к окну. А по другую сторону камина, спинкой к окну, единственное действительно удобное кресло, для тети Эстер. Сомс протер глаза – ему чудилось, точно они и сейчас еще здесь сидят. Ах, и запах, сохранившийся поныне, – запах чрезмерного обилия материй, стираных кружевных занавесей, пачули в пакетиках, засохших пчелиных крылышек. «Да, – думал он, – теперь ничего подобного не найти. Это следует сохранить». Пусть смеются сколько угодно, но перед этой приличной жизнью, с ее твердыми устоями – для разборчивого глаза, и носа, и вкуса – каким жалким кажется наше время: с подземкой и автомобилями, с непрерывным курением, закидыванием ноги на ногу, с голоплечими девицами, которых видно от пят до колен, а при желании от головы до пояса (что, может быть, приятно для сатира, сидящего в каждом Форсайте, но плохо отвечает его представлениям о настоящей леди), – девицами, которые, когда едят, цепляются носками туфель за ножки своих стульев, и громко хохочут, и щеголяют такими выражениями, как «старикан» и «пока», – ужас охватывал Сомса при мысли, что Флер общается с подобными девицами; и не меньший ужас внушали ему женщины постарше, очень самостоятельные, энергичные и бойкие. Нет! У старых его теток, если они и не открывали никогда ни широких горизонтов, ни собственных глаз, ни даже окон, были хотя бы хорошие манеры, устои и уважение к прошлому и будущему.

   С чувством искреннего волнения Сомс затворил дверь и на цыпочках стал подыматься выше. По пути он заглянул в одно местечко: гм! полнейший порядок, тот же, что и в восьмидесятых годах, стены обиты желтой клеенкой. На верхней площадке он остановился в нерешительности перед четырьмя дверями. Которая из них ведет в комнату Тимоти? Прислушался. Странный звук дошел до его ушей: как будто ребенок медленно возит по полу игрушечную лошадку. Наверно, Тимоти! Сомс постучал, и ему открыла дверь Смизер, очень красная и взволнованная.

   Мистер Тимоти совершает свою прогулку, и ей не удалось привлечь его внимание. Если мистер Сомс будет так добр и пройдет в заднюю комнату, он оттуда увидит его.

   Сомс прошел куда ему указали и стал наблюдать.

   Последний из старых Форсайтов был на ногах. Очень медленно и степенно, с видом полной сосредоточенности он прохаживался взад и вперед от изголовья кровати до окна – расстояние футов в двенадцать. Нижняя часть его квадратного лица, уже не бритая, как бывало, покрыта была белоснежной бородкой, подстриженной так коротко, как только можно, и подбородок его казался таким же широким, как лоб, над которым волосы тоже побелели, между тем как нос, и щеки, и лоб были совершенно желтые. Одна рука держала толстую палку, а другая придерживала полу егеровского халата, из-под которого выглядывали ноги в спальных носках и в комнатных егеровских туфлях. Выражением лица он напоминал обиженного ребенка, который тянется к чему-то, чего ему не дают. Каждый раз на повороте он опирался на палку, а потом волочил ее за собою, как бы показывая, что может обойтись и без опоры.

   – Он с виду еще крепок, – проговорил вполголоса Сомс.

   – О да, сэр. А посмотрели бы вы, как он принимает ванну – он так любит купаться.

   Эти громко сказанные слова навели Сомса на открытие: Тимоти впал в детство.

   – А вообще он проявляет к чему-нибудь интерес? – спросил он тоже громко.

   – О да, сэр: к еде и к своему завещанию. Просто удовольствие смотреть, как он его разворачивает и переворачивает, не читая конечно; и он то и дело спрашивает, какой сейчас курс на консоли, и я ему пишу на грифельной доске цифру, очень крупно. Я, конечно, пишу всегда одно и то же, как они стояли, когда он справился в последний раз в четырнадцатом году. Когда началась война, мы надоумили доктора запретить ему читать газеты. Ох, как он сперва огорчался! Но вскоре образумился, поняв, что чтение его утомляет; он удивительно умеет беречь энергию, как он это называл, когда еще были живы мои дорогие хозяйки, – царствие им небесное. Уж как он, бывало, на них за это напускался; они всегда были такие деятельные, если вы помните, мистер Сомс.

   – А что будет, если я войду? – спросил Сомс. – Он узнает меня? Я, как вы помните, составил его завещание в тысяча девятьсот седьмом году, после смерти мисс Эстер.

   – Да, сэр, – замялась Смизер. – Не берусь сказать. Может быть, узнает; он для своего возраста удивительный человек.

   Сомс переступил порог и, выждав, когда Тимоти обернулся, громко сказал:

   – Дядя Тимоти!

   Тимоти сделал три шага и остановился.

   – Эге? – сказал он.

   – Сомс! – крикнул Сомс во весь голос, протягивая руку. – Сомс Форсайт!

   – Нет! – произнес Тимоти и, громко постукивая палкой, продолжал свою прогулку.

   – Кажется, не выходит, – сказал Сомс.

   – Да, сэр, – отозвалась Смизер, несколько приуныв, – видите ли, он не кончил еще своей прогулки. Он никогда не мог делать два дела сразу. Днем он, верно, спросит меня, не приходили ли вы насчет газа, и вот будет мне тогда задача объяснять ему!

   – Не думаете ли вы, что при нем нужен был бы мужчина?

   Смизер всплеснула руками.

   – «Мужчина»! Ох нет! Мы с кухаркой отлично управляемся вдвоем. Попади он в чужие руки, он бы тотчас свихнулся. И моим хозяйкам совсем не понравилось бы, чтобы в доме жил посторонний мужчина. К тому же ведь он – наша гордость!

   – Врач, конечно, его навещает?

   – Каждое утро. Он прописывает, что ему давать и по скольку, и мистер Тимоти так привык, что совсем не обращает внимания – только высовывает язык.

   – Да, – сказал Сомс, отворачиваясь. – Грустное все-таки зрелище.

   – О, что вы, сэр! – с жаром возразила Смизер. – Не говорите! Теперь, когда он больше ни о чем не тревожится, он наслаждается жизнью, право. Как я часто говорю кухарке, мистеру Тимоти теперь лучше, чем когда бы то ни было. Понимаете, он если не гуляет, так принимает ванну или ест, а если не ест, так спит; так оно и идет. Он не знает ни забот, ни печалей.

   – Да, – сказал Сомс, – это, пожалуй, правильно. Ну, я пойду. Кстати, дайте-ка мне посмотреть его завещание.

   – Для этого, сэр, мне нужно время; он его держит под подушкой; сейчас он бодрый и может заметить.

   – Я хотел бы только знать, то ли это самое, что я составлял для него, – сказал Сомс. – Вы как-нибудь взгляните на число и дайте мне знать.

   – Хорошо, сэр; но я знаю наверное, что это то самое, потому что мы с кухаркой были свидетельницами, как вы помните, и наши имена все еще стоят на нем, а подписывались мы только раз.

   – Отлично, – сказал Сомс.

   Он действительно помнил. Смизер и Джейн были самыми подходящими свидетельницами, так как в завещании Тимоти нарочно ничего не отказал им, чтобы им не было никакой корысти в его смерти. По мнению Сомса, эта предосторожность была почти непристойна, но таково было желание Тимоти, и, в конце концов, тетя Эстер вполне обеспечила старых служанок.

   – Отлично, – сказал он, – прощайте, Смизер. Следите за ним и, если он когда-нибудь что-нибудь скажет, запишите и дайте мне знать.

   – О, непременно, мистер Сомс; можете на меня положиться. Так приятно было повидать вас. Кухарка будет в восторге, когда я ей расскажу.

   Сомс пожал ей руку и пошел вниз. Добрых две минуты он простоял перед вешалкой, на которую столько раз вешал свою шляпу. «Так все проходит, – думал он. – Проходит и начинается сызнова. Бедный старик!» И он прислушался – вдруг отдастся в колодце лестницы, как волочит Тимоти свою лошадку; или выглянет из-за перил призрак старческого лица и старый голос скажет: «Ах, милый Сомс, это ты! А мы только что говорили, что не видели тебя целую неделю!» Ничего, ничего! Только запах камфоры да столб роящейся пыли в луче, проникшем сквозь полукруглое окно над дверью. Милый, старый дом! Мавзолей! И, повернувшись на каблуках, Сомс вышел и поспешил на вокзал.

V Родная земля

   ppp

   Он на своей родной земле,

   Его зовут… Вэл Дарти.


   Такого рода чувство испытывал Вэл Дарти на сороковом году своей жизни, когда он в тот же четверг рано поутру выходил из старинного дома, купленного им на северных склонах сэссекских Меловых гор. Направлялся он в Ньюмаркет, где был в последний раз осенью 1899 года, когда удрал из Оксфорда на скачки. Он остановился в дверях поцеловать на прощание жену и засунуть в карман бутылку портвейна.

   – Не перетруждай ногу, Вэл, и не играй слишком рьяно.

   Ее грудь прижалась к его груди, глаза глядели в его глаза, и Вэл чувствовал, что и нога его и карман в безопасности. Он не должен зарываться: Холли всегда права, у нее врожденное чувство меры. Других это могло удивлять, но Вэл не видел ничего странного в том, что он, хоть и был наполовину Дарти, в течение двадцати лет сохранял нерушимую верность своей троюродной сестре с того дня, как романтически женился на ней в Южной Африке, в разгар войны; и, сохраняя верность, не испытывал скуки, не считал, что приносит жертву: Холли была такая живая, так всегда лукаво опережала его в смене настроений. Будучи в кровном родстве, они решили, – вернее, Холли решила – не заводить детей, и она хоть и поблекла немного, но все же сохранила свою внешность, свою гибкость, тон своих темных волос. Вэла больше всего восхищало, что она живет своей собственной жизнью, направляя при этом и его жизнь и с каждым годом совершенствуясь в верховой езде. Она не забросила музыку, очень много читала – романы, стихи, всякую всячину. Там, на их ферме в Южной Африке, она замечательно ухаживала за больными – за чернокожими женщинами и их ребятишками. Она по-настоящему умна, но не выставляет этого напоказ, не важничает. Не отличаясь особой скромностью, Вэл, однако, пришел к сознанию, что Холли выше его, и он ей с легким сердцем прощал это – большая уступка со стороны мужчины. Следует также отметить, что, когда бы он ни смотрел на нее, Холли всегда это знала, она же часто смотрела на него, когда он этого не замечал.

   Он поцеловал ее на крыльце, потому что не должен был целовать ее на платформе, хотя она провожала его на станцию, чтобы отвести назад машину. Загорев и покрывшись морщинами под жарким солнцем колоний и в борьбе с постоянным коварством лошадей, связанный своей ногой, поврежденной в бурской войне (и, может быть, спасшей ему жизнь в мировой войне), Вэл, однако, мало изменился со времени своего сватовства – та же была у него открытая, пленительная улыбка, только ресницы стали, пожалуй, еще темнее и гуще, но так же мерцали сквозь них светло-серые глаза, да веснушки выступали резче, да волосы на висках начали седеть. Он производил впечатление человека, долго жившего в солнечном климате деятельной жизнью лошадника.

   Резко повернув машину на выезде из парка, он сказал:

   – Когда приезжает маленький Джон?

   – Сегодня.

   – Тебе ничего не нужно для него? Я могу привезти в субботу.

   – Ничего не нужно; но, может быть, ты приедешь одним поездом с Флер – в час сорок?

   Вэл пустил «форд» галопом – он все еще правил машиной как правят в новой стране, по дурным дорогам: не соглашаясь на компромиссы и у каждой рытвины ожидая царствия небесного.

   – Вот маленькая женщина, которая знает, чего хочет, – сказал он, – ты в ней это заметила?

   – Да, – сказала Холли.

   – Дядя Сомс и твой отец… Не вышло бы неловко!

   – Она этого не знает, и Джон не знает, и, конечно, не надо им ничего рассказывать. Всего только на пять дней, Вэл.

   – Семейная тайна! Запомним.

   Если Холли сочла это достаточно безопасным, значит, так оно и есть. Хитро скосив на Вэла глаза, она сказала:

   – Ты заметил, как она ловко назвалась к нам?

   – Нет.

   – Очень ловко. Какого ты мнения о ней, Вэл?

   – Хорошенькая и умная; но она, сдается мне, выбросит седока из седла на первом же повороте, если ее разгорячить.

   – Никак не решу, – пробормотала Холли, – типична ли она для современной молодой женщины. Новая стала Англия, трудно что-нибудь понять.

   – Тебе? Но ты всегда так быстро во всем разбираешься.

   Холли засунула руку в карман его пальто.

   – С тобою и другим все становится ясно, – сказал Вэл, точно почувствовав поощрение. – Что ты думаешь об этом бельгийце Профоне?

   – По-моему, довольно безобидный чертик.

   Вэл усмехнулся.

   – Мне кажется, что для друга нашей семьи он странный субъект. Впрочем, наша семья идет довольно-таки диким фарватером: дядя Сомс женился на француженке, твой отец – на первой жене Сомса. Наших дедушек хватил бы удар.

   – Не только наших, дорогой.

   – Машина явно просит кнута, – заметил вдруг Вэл, – на подъеме не желает подбирать под себя задние ноги. Придется мне пустить ее под гору во весь опор, не то я опоздаю на поезд.

   В лошадях было нечто такое, что помешало ему по-настоящему полюбить автомобиль, и всегда сразу чувствовалось, правит ли «фордом» он или Холли. На поезд он поспел.

   – Будь осторожна на обратном пути: дай ей волю – и она сбросит тебя на землю. До свидания, дорогая.

   – До свидания, – отозвалась Холли и послала воздушный поцелуй.

   В поезде, после пятнадцати минут колебания между мыслями о Холли, утренней газетой, любованием природой в этот ясный день и смутными воспоминаниями о Ньюмаркете, Вэл ушел с головой в дебри маленькой квадратной книжечки – сплошь имена, родословные, генеалогия лошадей, примечания о мастях и статях. Живший в нем Форсайт склонен был приобрести лошадь определенных кровей, но решительно изгонял свойственный Дарти азарт. Вернувшись в Англию после выгодной продажи своей африканской фермы и конского завода и заметив, что солнце светит здесь довольно редко, Вэл сказал самому себе: «Мне просто необходимо найти какой-то интерес в жизни, иначе эта страна нагонит на меня зеленую тоску. Охота не спасет. Буду разводить и объезжать лошадей». С решительностью и остротой наблюдения, сообщаемой человеку длительным пребыванием в новой стране, Вэл установил слабые стороны современного коневодства. Людям сейчас импонирует мода и высокая цена. Нужно покупать за экстерьер, родословную побоку. А он тут сам готов поддаться гипнозу определенных кровей. Полуосознанная, слагалась у него мысль: «Этот проклятый климат заставляет человека бегать по кругу. Все равно, я должен завести у себя лошадь линии Мэйфлай».

   В таком настроении прибыл он в Мекку своих упований. Народу было немного, день выдался благоприятный для тех, кто смотрит на лошадей, а не в рот букмекеру, и Вэл прошел прямо в паддок. Двадцать лет жизни в колониях освободили его от дендизма, привитого воспитанием, но сохранили в нем изящество наездника и наделили его острым глазом на то, что он называл «показным добродушием» некоторых англичан и «вертлявым попугайством» некоторых англичанок – в Холли не было ни того, ни другого, а Холли была для него образцом. Наблюдательный, быстрый, находчивый, Вэл во всякой сделке, в выпивке, в покупке лошади шел прямо к цели; он наметил себе целью молодую мэйфлайскую кобылку, когда медлительный голос сказал где-то рядом:

   – Мистер Вэл Дарти? Как поживает миссис Вэл Дарти? Надеюсь, здорова?

   И Вэл увидел подле себя бельгийца, с которым познакомился у своей сестры Имоджин.

   – Проспер Профон. Мы с вами познакомились на днях за завтраком, – сказал голос.

   – Как поживаете? – пробормотал Вэл.

   – Очень хорошо, – отозвался Профон, улыбаясь неподражаемо медлительной улыбкой.

   «Безобидный чертик», – сказала о нем Холли. Н-да! Черная острая бородка придает ему сходство с Мефистофелем; но это Мефистофель сонный и добродушный, с красивыми и, как ни странно, умными глазами.

   – Тут один человек хочет с вами познакомиться – ваш родственник, мистер Джордж Форсайт.

   Вэл увидел грузную фигуру и чисто выбритое бычье, немного нахмуренное лицо с насмешливой улыбкой, притаившейся в серых навыкате глазах; он смутно помнил это лицо с давних времен, когда обедал иногда с отцом в «Айсиум-клубе».

   – Я когда-то хаживал на скачки с вашим отцом, – сказал Джордж. – Пополняете свой завод? Не купите ли у меня пару одров?

   Вэл прикрыл усмешкой внезапно возникшее чувство, что коневодство потеряло под собою почву. Тут ни во что не верят – даже в лошадей. Джордж Форсайт и Проспер Профон! Сам дьявол не так разочарован в жизни, как эти двое.

   – Я не знал, что вы увлекаетесь скачками, – сказал он месье Профону.

   – Я не увлекаюсь ими. Лошади меня не занимают. Я плаваю на яхте. Собственно, яхта меня тоже не занимает, но я люблю навещать друзей. Могу предложить вам завтрак, мистер Вэл Дарти, так, маленький завтрак, если вас соблазнит: неплотный, просто легкую закуску в моем авто.

   – Благодарю вас, – ответил Вэл, – очень любезно с вашей стороны. Я приду через четверть часа.

   – Вон там. Мистер Форсайт тоже придет. – Указывая пальцем, месье Профон поднял руку в желтой перчатке. – Маленький завтрак в маленьком авто.

   Он пошел дальше, вылощенный, сонный и одинокий. Джордж Форсайт последовал за ним, элегантный, грузный, с лицом пересмешника.

   Вэл остался. Он не сводил глаз с мэйфлайской кобылы. Конечно, Джордж Форсайт – старик, но этот Профон примерно одних с ним лет. Вэл чувствовал себя совсем мальчишкой, точно мэйфлайская кобыла была игрушкой, над которой только что посмеялись двое взрослых. Животное утратило свою реальность.

   «Маленькая кобылка! – чудился Вэлу голос Профона. – Что вы в ней нашли? Мы все умрем».

   Джордж Форсайт, старый друг его отца, еще играет на скачках! Линия Мэйфлай – чем она лучше всякой другой? Может, просто пойти и сыграть?

   – Нет, черт возьми, – проворчал он вдруг, – если не стоит труда разводить лошадей, так, значит, вообще ничего не стоит делать. Зачем я сюда приехал? Куплю кобылу.

   Он стал в стороне, наблюдая за движением публики из паддока к трибунам. Благообразные старички, зоркие, осанистые дельцы, евреи, тренеры, которые выглядят так невинно, точно в жизни не видели лошади; высокие, медлительные, томные женщины или женщины бойкие, с громкими голосами; молодые люди, глядящие так, точно стараются принять все это всерьез, – среди них двое или трое одноруких.

   «Здесь жизнь – игра, – подумал Вэл. – Звонок, лошади стартуют – кто-то выиграл; опять звонок, новый старт – кто-то проиграл».

   Однако, испугавшись своей собственной философии, он вернулся к воротам паддока посмотреть мэйфлайскую кобылу на галопе. Она шла прекрасно, и Вэл побрел к «маленькому авто». «Маленький завтрак» оказался тем, о чем человек может грезить во сне, но что он редко получает в жизни; когда завтрак кончился, месье Профон прошел с Вэлом обратно в паддок.

   – Ваша жена – милая женщина, – заметил он неожиданно.

   – Самая милая женщина, какую я знаю, – сухо ответил Вэл.

   – Да, – сказал Профон, – у нее милое лицо. Я люблю милых женщин.

   Вэл посмотрел на него подозрительно, но что-то благодушное и прямое в тяжелом мефистофельском лице его спутника обезоружило его на мгновение.

   – В любое время, когда вы захотите приехать ко мне на яхту, я сделаю для нее маленький рейс.

   – Благодарю, – сказал Вэл, снова насторожившись. – Она не любит моря.

   – Я тоже не люблю, – сказал Профон.

   – Зачем же вы плаваете на яхте?

   В глазах бельгийца заиграла улыбка.

   – О! Право, не знаю. Я все перепробовал: это мое последнее занятие.

   – Оно обходится, верно, чертовски дорого. Мне, например, нужны были бы основания более веские.

   Проспер Профон поднял брови и выдвинул тяжелую нижнюю губу.

   – Я сговорчивый человек, – сказал он.

   – Вы были на войне? – спросил Вэл.

   – Да-а. Войну я тоже испробовал. Был отравлен газом; это было мал-мало неприятно.

   Он улыбнулся замысловатой и сонной улыбкой преуспевающего человека. Сказал ли он «мал-мало» вместо «немного» по ошибке или из особого кокетства, Вэл не мог решить; от этого человека можно было, по-видимому, ждать чего угодно. В толпе покупателей, привлеченных мэйфлайской кобылой, которая вышла победительницей, месье Профон сказал:

   – Примете участие в аукционе?

   Вэл кивнул головой. Рядом с этим сонным Мефистофелем он чувствовал потребность верить во что-то. Он был обеспечен от крайних превратностей судьбы предусмотрительностью деда, оставившего ему тысячу фунтов годовой ренты, и еще тысячью годовых, оставленных Холли ее дедом, – однако у Вэла не было свободных средств, так как деньги, вырученные им от продажи африканской фермы, он почти целиком потратил на оборудование нового хозяйства в Сэссексе. И очень скоро у него явилась мысль: «К черту! Мне это не по карману». Намеченный им предел – шестьсот фунтов – был уже перекрыт; Вэл перестал набавлять. Мэйфлайская кобыла пошла с молотка за семьсот пятьдесят гиней. Вэл с огорчением повернулся, чтобы уйти, когда над ухом у него раздался медлительный голос месье Профона:

   – Ну вот, я купил эту маленькую кобылку, но мне она не нужна: возьмите ее и отдайте вашей жене.

   Вэл с новым подозрением посмотрел на него, но увидел в его глазах такое добродушие, что, право, не мог обидеться.

   – Я заработал на войне немного денег, – начал месье Профон в ответ на этот взгляд. – У меня были акции оружейных заводов. Мне нравится отдавать деньги. Я всегда зарабатываю. А мне самому не много надо. Я люблю отдавать их моим друзьям.

   – Я куплю у вас кобылу за ту цену, которую вы отдали, – сказал с внезапной решимостью Вэл.

   – Нет, – ответил месье Профон. – Возьмите ее так. Мне она не нужна.

   – Но, черт возьми, не могу же я…

   – Почему? – улыбнулся месье Профон. – Я друг вашей семьи.

   – Семьсот пятьдесят гиней – это не ящик сигар, – возразил нетерпеливо Вэл.

   – Прекрасно; вы сохраните ее для меня до той минуты, когда она мне понадобится, а пока делайте с ней что хотите.

   – Если она остается вашей, – сказал Вэл, – не возражаю.

   – Вот и отлично, – проговорил месье Профон и отошел.

   Конец ознакомительного фрагмента.